Тамара Бендавид - Всеволод Крестовский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Спасибо вам за все, за все… Слов у меня нет, — продолжал он задушевным растроганным голосом, — говорить я не мастер… Одно скажу, отныне и навсегда вы будете для меня самым светлым, самым дорогим воспоминанием моей жизни… Дайте еще раз вашу руку, — позвольте поцеловать ее.
И он приник губами к ее руке, и Тамара почувствовала на ней горячий и влажный след скатившейся слезы.
Атурин, со смущенной улыбкой, поспешил вытереть ладонью свои глаза, еще раз, уже в последний, горячо и молча пожал руку девушки и, быстро вскочив в свой немудреный экипаж, снял фуражку и перекрестился.
— С Богом! — сказал он солдату, сидевшему за кучера. — Трогай!
И тут Тамара увидела и почувствовала что последняя улыбка, последний прощальный взгляд его, невольно полный любви и грусти, остановился на ней и был посвящен одной только ей, всецело.
Она перекрестила его вослед, и в эту минуту вся душа ее была полна одною безмолвною молитвои, чтобы Бог сохранил его целым, здравым и невредимым.
* * *С отъездом Атурина, ей вдруг показалось все вокруг как-то пусто, как будто чего-то не стало, чего-то ей не хватает, или точно бы в ее нынешней обыденной жизни вдруг образовался какой-то необъяснимый, неясный еще ей самой, но уже чувствуемый пробел. И это странное для нее самой ощущение к вечеру еще усилилось примесью к нему совершенно, по-видимому, беспричинной грусти; оно не прошло в ее душе даже и на другие сутки. Тамара объясняла его себе тем, что успела за все это время привыкнуть к Атурину, к его присутствию в госпитале, к своему уходу за ним, даже к его голосу, к его улыбке, с какою он встречал ее появление в палате, к его разговорам. Он такой простой, такой хороший, сердечный… Что ж, может она и любит его, как брата, — но только как брата, не более. Ведь между ними есть нравственное, объединяющее их в этом чувстве звено — мать Серафима. А между тем, и в первый, и в последующие дни мысль ее, с некоторым щемящим сердечным беспокойством, неоднократно и невольно, как- то сама собой все возвращалась к Атурину. — Где-то он теперь? Что с ним? Доехал ли? Хорошо ли ему там? Все ли благополучно?.. Не дай Бог, как опять ранят или заболеет, — кто-то будет тогда ходить за ним, и так ли, как она ходила?.. Нет, Бог милосерд… Бог услышит ее бескорыстную молитву, Он сохранит его… Ведь она любит его как брата!
В это время дошло до нее новое известие о Каржоле, которое оказалось уже совсем не из приятных. Случайно попал ей в руки номер одной одесской газеты, где какая-то корреспонденция «с театра военных действий» в очень мрачных и антипатичных красках изображала деятельность жидовской сухарной компании, во главе которой стоит-де некий граф К. де Н. Сухари-де отвратительны: промозглые, затхлые, наполовину с песком и с какою-то глиной, так что не только людям, но и собакам сеть их не безопасно; но компания, заручившись-де и теперь уже громадными барышами от казны, даже и в ус себе не дует, а ее подставной титулованный представитель и знать не знаст, каковы у него сухарики, да и не хочет знать, бесшабашно жуируя себе то в Букареште, с опереточными француженками и за рулеткой, то в Зимнице, с известною Мариуцей и за «зеленым столом», с интендантами.
Корреспонденция эта очень огорчила Тамару. Ей было тяжело читать эти, на ее взгляд убийственные строки о своем женихе, но еще тяжелее думать, что их уже все читали, или могут прочесть, — все, в особенности, сестры и сотбварищи ее по госпиталю, которые знают, что граф жених ее и сейчас же догадаются, о ком идет дело, кто именно скрыт под этими прозрачными инициалами «К. де Н.» — «Господи! Что они могут теперь думать и что будут говорить между собою!» И как она будет смотрсть в глаза им!.. Не будет ли всяк из них, глядя теперь на нее, думать про себя: а что, не правы мы были? — И при этой мысли ей становилось больно и стыдно как за него, так и за себя, точно бы и она тоже прикосновенна к этому делу, про которое так нехорошо пишут… И зачем, зачем в эту грязь и подлость замешано его имя!
Стараясь как-нибудь оправдать Каржоля пред собою, хотя бы только в своих собственных глазах, она уверяла себя, что эта корреспонденция, по всей вероятности, чистый вздор, что она несправедлива, пристрастна, преисполнена предвзятой злости и личного недоброжелательства к Каржолю, что это писал, очевидно, или его личный враг, или человек, легковерно поддавшийся клеветническим слухам, — ведь на этих «компанейских», поди-ка, чего-чего только не плетут и какой только грязью в них не кидают, не разбирая, кто из них и насколько может быть тут виноватым!
Но, как-никак, а инсинуации насчет опереточных француженок и какой-то «известной» Мариуцы все же оказывали на Тамару свое подтачивающее действие. — Неужели это правда? — не раз задавала она самой себе вопрос, полный горечи и сомнений. — Не может быть!..
Но решая, что этого не может быть, все же продолжала сомневаться и думать — неужели правда?.. И отчего обвиняют его именно в этом, а не в другом чем?.. Ей бы лучше хотелось, чтоб обвинение заключалось в чем-нибудь другом, даже в более тяжком, пожалуй, но только не в этом. — Так эгоистически вести легкую жизнь, лишь в свое удовольствие, в то самое время как здесь люди — и какие люди! — самоотверженно умирают под пулями, страдают по госпиталям, думалось ей. — Развлекаться с какими-то француженками, когда я, когда все мы тут выносим массу всяческих невзгод и лишений, голод и холод, — неужели он способен на это?! Неужели он в состоянии забыть, что в таких же суровых условиях находится здесь и она, его невеста, которую он, казалось, так любит? — Нет, это вздор, это недостойная клевета на него, это невозможно!
Но сколь ни хотелось бы ей разуверить самое себя и как ни старалась она в этом, как ни решительны были все ее отрицания и негодующие отвержения взведенных на Каржоля инсинуаций и обвинений, а мутный и горький осадок этих последних, несмотря ни на что; оставался в душе и разъедал её. И каждый раз, при невольно возвращавшейся к ней мысли и о француженках и какой-то Мариуце, осадок этот вдруг подымался со дна души и бродил, бродил в ней всею своею мутью. Не то, чтобы это была у нее настоящая ревность, — нет, ревновать к каким-то опереточным певицам и прыгуньям — это уж, казалось ей, чересчур: это значило бы слишком мало давать цены себе самой, — просто не уважать себя, — но то было скорее чувство досадного и несколько брезгливого сожаления о самом Харжоле. — Как он решается, как он может, любя ее, пачкаться во всем этом нравственно нечистоплотном мирке!.. Француженки, рулетка, шансонетка — все это так низменно, так пошло, так не ко времени… Господи, что за малодушие! Что за бесхарактерность!.. Легковесность какая-то в человеке, и как мало уважения к самому себе! — Неужели же он такой, что чуть из глаз вон — и из сердца вон? Казалось бы, это так на него не похоже.
Да, не похоже, а между тем пишут… Отчего ж про других не написали этого!.. Дыму, говорят, без огня не бывает… Вероятно, уж что-нибудь такое да есть!.. Нельзя же, в самом деле, писать такие вещи без всякого повода.
Борясь, таким образом, сама с собою, — то за, то против Каржоля, всячески изыскивая себе доводы в его оправдание, но невольно сознавая их шаткость и потому сдаваясь пред силою обвинений его газетного обличителя, Тамара чувствовала, что как-то путается в изгибах своей собственной души и не может пока разобраться с возникшей там двойственностью какою-то.
Что она любит Каржоля, в этом она не сомневалась: за это говорило ей все ее прошлое; но не могла она также обманывать и себя в том, что к этому ее чувству, доселе столь светлому, примешалось теперь еще и другое, несколько сложное и мутное чувство, в котором смешивались между собою и сознание оскорбления своему самолюбию, и раздражение, и горечь, и некоторая обида на графа, и — что всего важнее — сомнение в нем. Он уже не был для нее таким безупречным, высоко стоющим идеалом, как прежде, — идеалом, ради которого она беззаветно решилась бы на все, на самые тяжелые жертвы. Вера в него была уже отчасти подорвана, и подорвала ее не только газетная статья, сколько его собственная небрежность и невнимательность по отношению к Тамаре. Статья эта лишь объяснила ей причины его продолжительного молчания. Значит, не болезнь, не удрученность каким-либо горем или неприятностями, не обременение массою деловых занятий, как думалось ей прежде, — а просто-напросто, рассеянная жизнь и «жуирство» мешают ему писать к ней. — Вот что обидно! Невольное разочарование в человеке, в идеале, созданном себе из него, — вот что горько!
Быть может, со временем, он восстановит в ней эту подорванную веру в него, разъяснит ей как-нибудь иначе причину своего странного молчания и все свои действия и поступки, ясно и доказательно опровергнет все возведенные на него обвинения и вернет себе в ее душе свое прежнее место…
Да, быть может. Хорошо, если бы так. Проблеск какой-то смутной надежды на это не покидает еще Тамару. — А проклятое сомнение все же пока остается! И Тамара чувствует, что оно сильнее надежды.