Заяц с янтарными глазами: скрытое наследие - Эдмунд Вааль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Манера рассуждать о японских произведениях нисколько не изменилась с тех времен, когда Шарль покупал их в Париже. По-прежнему считалось, что нэцке следует восхищаться в силу всех тех качеств, которые приписываются рано развившимся детям, вроде усердия и тщательности в проработке деталей.
Это сравнение с детьми было очень обидным. Оно задевало еще сильнее, когда подобные мысли публично высказывал генерал Макартур. Отправленный в отставку президентом Труменом из-за неповиновения генерал 16 апреля 1951 года покинул Токио и направился в аэропорт Ханэда, «сопровождаемый целой кавалькадой военной полиции на мотоциклах… Вдоль дороги выстроились американские войска, японская полиция и простые японцы. Детей отпустили из школ, чтобы они смогли тоже встать у дороги. Служащим почтовых отделений, больниц и разных организаций тоже предоставили возможность присутствовать на проводах. По данным токийской полиции, свидетелями отъезда Макартура стало около 230 тысяч человек. Это была тихая толпа, — писали в ‘Нью-Йорк таймс’, — почти не проявлявшая эмоций». Когда по возвращении генерала состоялись сенатские слушания, Макартур заявил, что средний японец похож на двенадцатилетнего мальчика, если сравнивать его со средним 45-летним англосаксом: «В их головы можно вложить основные понятия. Они так близки к детям, что их сознание остается гибким и восприимчивым к новым понятиям».
Это прозвучало как публичное, на весь мир, оскорбление страны, освободившейся после семилетнего периода оккупации. После войны Япония в значительной мере восстановилась, отчасти благодаря американским субсидиям, но все-таки в основном благодаря предпринимательской активности самих японцев. Например, корпорация «Сони» началась с мастерской по ремонту радиоприемников в разбомбленном универсальном магазине в Нихонбаси в 1945 году. Нанимая на работу молодых ученых и покупая материалы на черном рынке, компания начала производить один новый товар за другим: в 1946 году — подушки с электрическим обогревом, годом позже — первый японский магнитофон.
Если бы вы прогулялись летом 1951 года по Гинзе — центральной торговой улице Токио, — то увидели бы целые ряды лавок, заполненных товарами: Япония не хотела отставать ни на шаг от мира. А еще вы прошли бы мимо «Такуми» — длинного узкого магазина, где на полках стояли темные миски и чашки и лежали рулоны окрашенных индиго тканей, вытканных ремесленниками. В 1950 году японское правительство учредило институт «живого достояния нации», и объявленный таковым мастер — лакировщик, красильщик или гончар, как правило, человек уже пожилой — получал почетную пенсию и славу.
Вкусы неожиданно переменились в сторону непосредственного, интуитивного, невыразимого. Все, что выходило из чьих-нибудь рук в какой-нибудь глухой деревушке, объявлялось «традиционным» и на рынке получало ярлык типично японского. В эти годы началось развитие японского туризма, и железнодорожное ведомство выпускало брошюры «Советы охотникам за сувенирами», где сообщалось: «Любое путешествие останется незавершенным, если вы не купили сувениры». Возвращаться домой нужно с правильным омияге, подарком. Им могли стать цукаты, или какое-нибудь печенье или клецки, типичные для какой-то одной деревни, или коробка чая, или маринованная рыба. Но это могло быть и какое-нибудь ремесленное изделие, пачка бумаги, чайная чашка из деревенской гончарной печи, вышивка. Но этот предмет обязательно должен нести на себе какой-либо характерный региональный отпечаток: можно было бы составить особую карту Японии, посвященную, так сказать, географии правильных подарков. А вернуться без омияге означало бы нанести оскорбление самой идее путешествия.
Нэцке относились к эпохе Мэйдзи, когда Япония сделалась открытой страной. И согласно теперешней научной иерархии, нэцке заслуживали взгляда несколько свысока — как чересчур отточенные: в них улавливались следы слегка устаревшего «японизма», следы того времени, когда Японию пытались преподнести Западу будто товар. Они были слишком хороши.
Сколько бы ни показывали иностранцам образцов каллиграфии (одно размашистое движение кисти, линия, выведенная рукой монаха, целые десятилетия упражнений умещались в одно четырехсекундное движение), стоило показать им какую-нибудь мелочь из слоновой кости, «фигурку Киехимэ-дракона, обвившегося вокруг храмового колокола, внутри которого спрятался монах Андзин», — и все ахали от восторга. Причем восторгались не замыслом, не композицией, а самой возможностью сосредоточенно трудиться над столь малой вещицей столь долгое время. Как это Минко Танака удалось вырезать фигурку монаха внутри колокола через такую малюсенькую дырочку? Нэцке пользовались бешеным успехом у американцев.
Игги написал о своих нэцке статью, которая затем вышла по-японски в «Нихон кэйдзай симбун» — токийском аналоге «Уолл-стрит джорнал». Он рассказал, как играл ими в детстве, как их спасла служанка, вынеся из дворца из-под носа у нацистов. И о том, как потом он привез их обратно в Японию. Проведя в Европе столько времени, что успело смениться три поколения, благодаря счастливой случайности они вернулись назад в Японию. Игги рассказывал, что однажды пригласил господина Юдзуру Окада из Токийского национального музея в Уэно, специалиста по нэцке, осмотреть его коллекцию. Бедный господин Окада! Наверное, он нехотя плелся в дом гайдзина, чтобы в очередной раз поулыбаться над очередной коллекцией безделушек, какие имелись у многих европейцев.
«Он пришел ко мне очень неохотно — я не понимал почему, — и вначале поглядел на почти три сотни нэцке, разложенные перед ним на столе, едва ли не с досадой… Потом господин Окада взял в руки одно из моих нэцке. Затем он принялся довольно внимательно — с лупой — изучать второе. Наконец, после длительного осмотра третьего нэцке, он вдруг поднялся и спросил, откуда они у меня».
Оказалось, это превосходные образцы японского искусства. Пускай они не находились в данный момент в струе моды (в музее со множеством прохладных залов, увешанных рисунками тушью, где работал Окада, посетитель мог увидеть всего одну витрину с нэцке), зато это была подлинная миниатюрная скульптура.
И вот, спустя девяносто лет после того, как эти нэцке увезли из Йокогамы, кто-то снова может взять их в руки — и узнать, кто их вырезал.
Настоящая Япония
К началу 60-х годов Игги был уже «долгосрочным резидентом». Его друзья из Европы и Америки приезжали в командировку на три года, а потом уезжали. Игги застал окончание оккупации. И остался в Токио.
Он брал частные уроки японского и теперь прекрасно говорил на этом языке — и бегло, и утонченно. Любого иностранца, который сумеет кое-как произнести несколько извиняющихся фраз по-японски, уже расхваливают за необыкновенное владение языком. Ёдзу дэсу нэ: ну и ну, как здорово у Вас получается! Мой японский, безнадежно неуклюжий, полный странных долгот и неправильностей произношения, хвалили так часто, что я прекрасно знаю, чего стоят эти похвалы. Но я слышал, как Игги вел серьезные беседы на японском, и знаю, что уж он-то говорил на этом языке прекрасно.
Он любил Токио. Ему нравилось, как меняется силуэт городского горизонта, нравилась Токийская башня цвета ржавчины, выстроенная в конце 50-х годов в подражание Эйфелевой, и очертания новых жилых кварталов, выделявшиеся над киосками-якитори. Он ощущал свое родство с этим городом, способным творить себя заново. Возможность сотворить себя заново казалась ему настоящим даром судьбы. Игги говорил, что между Веной в 1919 году и Токио в 1947 наблюдалось странное соответствие. Если тебе не довелось пережить падения, ты не узнаешь, как можно выстроить что-то с нуля, и не сможешь измерить то, что ты выстроил. Тебе всегда будет казаться, что все это сделано кем-то другим — не тобой.
Как ты можешь оставаться здесь так долго? Этот вопрос часто задавали Игги другие экспатрианты. Неужели не надоедает заниматься одним и тем же?
Игги рассказывал мне, какой была обычная жизнь экспатрианта в Токио: восемь нервных часов — после того, как ты отдал распоряжения горничной и повару после завтрака, и до первого коктейля в половине шестого вечера. Если ты был деловым человеком, вначале ты сидел в офисе, а после этого общался с друзьями и знакомыми. Иногда устраивались вечеринки с гейшами — настолько продолжительные, утомительные и дорогостоящие, что Игги даже проклинал себя за то, что уехал из Леопольдвиля. Каждый вечер, чисто выбрившись, он шел выпить куда-нибудь со своими клиентами. Первый бар — при гостинице «Империал»: красное дерево и бархат, коктейли из виски с лимонным соком, пианист. Выпить можно было в Американском клубе, в Пресс-клубе, в Международном доме. Потом, пожалуй, пора было переместиться в другой бар. Д. Дж. Энрайт, заезжий английский поэт, перечислял любимые бары: «Ренуар», «Рембо», La Vie еп Rose[81], Sous les Toits de Tokyo[82], лучший — La Peste[83].