Моя двойная жизнь - Сара Бернар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ах, первый, кого я обнаружила таким образом! Он полулежал, прислонившись к груде мертвых тел. Я поднесла к его лицу фонарь. Ему оторвало ухо и половину челюсти. Крупные сгустки застывшей на холоде крови свисали с нижней челюсти. Взгляд у него был безумный. Подобрав соломинку, я окунула ее конец во фляжку и всосала несколько капель водки, которые затем выдула сквозь зубы бедного мальчика. Три или четыре раза я проделывала эту операцию. Он немного пришел в себя, и мы отнесли его в одну из повозок. Точно так же мы поступили и с другими. Некоторые пили прямо из фляжки, это упрощало дело.
На одного из этих несчастных страшно было смотреть: осколком снаряда полностью сорвало одежду с верхней части его тела; только на руках остались рукава, оторванные у плеча. И никаких следов ранения. Его жалкий обнаженный торс был усеян большими черными пятнами, да из уголков губ медленно стекала кровь. Мне показалось, что он дышит, и я подошла к нему. Я дала ему сердечных капель. «Спасибо», — молвил он, приоткрыв глаза. Мы перенесли его в повозку, где бедняга скончался от кровоизлияния, залив других раненых волной черной крови. Мало-помалу светало. Занимался день, пасмурный и унылый. Фонари гасли один за другим, и мы уже стали различать друг друга. Нас там собралось около сотни: сестрички милосердия, военные и гражданские санитары, братья из христианских школ, другие священнослужители и несколько дам, которые вроде меня отдавали все свои силы, все свое сердце на службу раненым. При свете дня открывшееся нам зрелище выглядело еще более мрачно, ибо то, что скрывала под своим покровом ночная мгла, проявилось теперь при мертвенном свете позднего январского утра.
Раненых было столько, что вывезти их всех представлялось невозможным, и я рыдала от собственного бессилия. Меж тем прибывали другие повозки, но раненым не было числа!.. Многие из них, даже легкораненые, погибли от холода.
Вернувшись в госпиталь, я застала у дверей одного из своих друзей, он привез ко мне моряка, раненного в форте Иври. Пуля угодила ему под правый глаз. Его записали под именем Дезире Блоа, двадцати семи лет. Это был отличный парень с открытым взглядом, немногословный.
Когда его уложили в постель, доктор Дюшен послал за цирюльником, чтобы побрить его, ибо пуля, разворошив его широкие, густые бакенбарды, застряла в слюнной железе, а вместе с ней попали и волосы с мясом. Хирург попытался вытащить из раны своими щипцами кусочки мяса, закрывавшие отверстие; затем понадобились тончайшие щипчики, чтобы извлечь волосы, смешавшиеся со всем остальным. Когда цирюльник осторожно провел бритвой вокруг раны, несчастный позеленел, с губ его сорвалось проклятье, но, скосив глаза в мою сторону, он тут же извинился:
— Прошу прощения, мадемуазель.
Я была очень молода, но казалась еще моложе своего возраста и была похожа на юную девушку.
В своей руке я держала руку несчастного моряка и старалась утешить его множеством ласковых слов, которые идут у женщин от самого сердца, когда им надо усмирить чью-то боль, моральную или физическую.
— Ах, мадемуазель, — сказал мне бедный Блоа после того, как окончилась перевязка, — мадемуазель, вы придали мне мужества.
Когда он успокоился немного, я спросила, не хочет ли он поесть.
— Хочу, — ответил он.
— Прекрасно, — воскликнула госпожа Ламбкен, — а чего вам больше хочется: супа, сыра или варенья?
И здоровенный детина с улыбкой объявил:
— Варенья.
Дезире Блоа часто рассказывал мне о своей матери, которая жила под Брестом. Мать он поистине обожал, зато на отца, похоже, затаил ужасную обиду, потому что, когда однажды я спросила, жив ли его отец, он поднял глаза и с каким-то отчаянным вызовом и скорбным презрением отважно устремил их на одному ему видимое существо. Увы, этого славного малого ждал жестокий конец, позже я расскажу какой.
Осадные страдания начали потихоньку подтачивать дух парижан. Установили хлебный паек: 300 граммов для взрослых, 150 граммов для детей.
При этом известии глухая ярость овладела народом. Женщины хранили мужественное спокойствие, а мужчины озлобились. То и дело вспыхивали ссоры, становившиеся все острее; одни стремились к войне до победного конца, другие — к миру.
Однажды, когда я вошла в комнату Франца Майера и принесла ему еду, он разъярился до смешного, бросив свою курицу на пол и заявив, что не желает больше ничего есть, совсем ничего, так как его обманули, сказав, что парижане сдадутся, не протянув и двух дней, а вот уже семнадцать дней, как он в госпитале, и ему все еще дают курицу.
Он не знал, бедняга, что в самом начале осады я купила сорок кур и шесть гусей, которых держала в своей туалетной комнате на Римской улице. О, моя туалетная комната выглядела прекрасно!.. Но Францу я внушала, что в Париже полно кур, уток, гусей и прочей двуногой живности.
Между тем обстрел продолжался. И однажды ночью мне пришлось перенести всех больных в подвалы «Одеона», ибо в тот момент, когда госпожа Герар помогала одному раненому лечь в постель, на эту самую постель, между ней и офицером, упал снаряд. Я до сих пор содрогаюсь при мысли о том, что тремя минутами позже несчастного человека, улегшегося на кровать, убило бы, хотя снаряд и не разорвался.
Однако мы не могли долго оставаться в подвалах. Поднималась вода, да и крысы нас изрядно мучили. Поэтому я решила перевести госпиталь в другое место, а самых тяжелых отправила в Валь-де-Грас. У себя я оставила человек двадцать выздоравливающих. Чтобы устроить их, я сняла огромную пустующую квартиру на улице Тебу, 58. И там дождалась перемирия. Меня одолевала смертельная тревога. От своих я уже давно не получала никаких вестей. Я перестала спать. От меня осталась одна тень.
Жюлю Фавру[49] было поручено вести переговоры с Бисмарком. Ах, эти два дня предварительных переговоров были для осажденных самыми тревожными. Ходили невероятные слухи о безумных, непомерных требованиях немцев, которые не проявляли особой нежности к побежденным. Потом наступил момент всеобщего замешательства: стало известно, что придется выплачивать двести миллионов, причем сразу, немедленно, а финансовые дела находились в таком плачевном состоянии, что мы содрогались при мысли, что не удастся собрать эти двести миллионов.
Барон Альфонс де Ротшильд, запертый в Париже вместе с женой и братьями, поставил свою подпись в виде гарантии на эти двести миллионов. Этот благородный жест был очень скоро забыт. Находятся даже такие, кто вовсе отрицает его. Ах, сколь унизительна для цивилизованного человечества неблагодарность толпы! Ибо неблагодарность — это зло белых народов, как говорил один краснокожий, и он был прав.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});