Ладожский лед - Майя Данини
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Да, ему надо было брать с нее пример, с моей неугомонной Марили, которая как только приходила, так приносила в дом аромат дивных, тончайших духов, бодрости, свежести весенней, радости совсем юной, такого азарта жить на свете, что казалось — ей минуло семнадцать лет. Она гордо говорила:
— Я — удачница, мне везло всегда, — и околдовывала себя и всех кругом, заставляя поверить своей неуемной удачливости — и в самом деле становиться удачливой настолько, что одну ее, например, взяли в ассистенты к Федорову, спутав с другим человеком, одну ее рекомендовали делать странную операцию в области сердца и вынимать куски шинели из сердечной сумки прямо в поле, без всяких приспособлений для такого рода операций. Она делала эту операцию так, как бог велел, почти зажмурив глаза, как она сама говорила, зашила и думала, что больной умрет, а он через несколько недель в волейбол играл и не знал, что с ним было…
Удачливость, бодрость, неукротимое здоровье, радость будто распространялись вокруг нее и передавались больным, к ней шли, шли, ее просили, ей верили, она помогала — мне, во всяком случае, помогала своим присутствием. Я ощущала и забирала у нее ее бодрость, ее тонус, она была как муза.
Приходила — и хотелось работать точно как она сама, которая и по сию пору ведет прием, по сию пору к ней не попасть и помогает бог весть чем — своим одним видом…
И Петр Петрович… Человек, о котором столько слышала, столько даже видела больных, которые молились на его руки, потому что он вернул им суставы, ноги, прекратил их страдания. Видела своими глазами, как хромуша стала ходить, как все. Видела и слышала и его самого, видела еще бодрым, еще таким, когда он работал.
Он был ровесником Мариле.
И вот теперь он был совсем остановлен. Он сидел дома, чаще лежал, его заставляли есть, вставать, ходить на прогулки, и редкие часы консультаций и выходов на работу мало оживляли его.
Приходили весна, лето, осень, наступала зима. Там, в далеком городке, где учился, потом учил сам, потом руководил кафедрой, — были чудесные леса, озера, реки, там был такой простор, такая красота, что никогда, нигде он больше не видал ничего подобного и знал, что лучше тех мест нет и не бывает, что те места заветные; и вот теперь, когда он совсем задыхался в своей чистой, проветренной, убранной квартире, теперь, когда весь озон и все ухищрения освежить воздух, оживить его не помогали, — теперь ему с особенной остротой и яркостью приснилось-привиделось, что он в сосновом бору, там, на берегу могучей реки, у песка, где плещутся мелкие волны, качают лодочку, на которой они приплыли в лес, и тут у опушки, прямо на дороге, и чуть поодаль от нее набрели на такое количество белых, что некуда было деть их, и сняли с себя рубашки, забили все корзинки и корзиночки, кринки и мешки, а грибы все манили и манили в лес, все торчали и торчали из земли.
Будто кто-то решил удивить их и подарить им эту полянку, это его радостное воспоминание… И он решил, что надо поехать туда, непременно поехать на те места. Он их помнил так ясно, что, казалось, и в предсмертный час найдет те грибы и ту опушку. И он встал, прошел по комнате и сказал жене и свояченице:
— Поедем в Борки. Теперь поедем, вот сейчас, ну — решайтесь!
И они проснулись и долго не могли даже говорить со сна, не могли поверить, что он сам, сам решился на такое путешествие, и заволновались, заговорили:
— Это Мариля тебя разбудила и вот устроила нам с тобой возню. Ну что ей? Сама здорова, а мы…
Но они хотели тоже поехать. Ох, хотели, только ведь все надо было продумать: где останавливаться, у кого, кто повезет на машине да на лодке, к кому написать, разве так с бухты-барахты все делают?
— Милые мои, только так и сделать можно, — сказал он, и слабел его азарт ехать, они чувствовали и сами, что тоже слабеют.
— А помнишь, Машенька, как я вытирал жирные сковородки твоими полотенцами голландского полотна, помнишь, что выбрасывал их в форточку, а ты после увидела их?
Он не часто предавался воспоминаниям, тем более в таком тоне, в котором они с сестрой вспоминали, когда склонялись над пасьянсом или над шитьем-штопкой. Не часто он так говорил, и это их даже испугало. Лучше было знать, что он подчиняется одному ритму жизни — встает и пьет чай с молоком или одно молоко, потом идет гулять, потом садится к столу и читает письма и просьбы, читает и отвечает на письма. Потом обедает, потом спит и смотрит телевизор, снова гуляет и снова спит…
Лучше, когда все подчинялось этому раз и навсегда заведенному ритму, в котором можно было тянуть, жить, скрипеть долго — они чувствовали.
И вот неугомонная Мариля позвонила и разбередила его.
— А я помню другое, как этот Паша или нет — Саша жил у нас на даче, как он начал дрова колоть…
Это Петр Петрович помнил сам. Сашу Ладыгина, человека, которому первому сделал он операцию сустава. Саша синеглазый, как девушка, смешливый, острый, угловатый, понравившийся ему всем и больше всего своей живостью, тем, что он должен был вытерпеть все, снести и не подкачать. Нет, удивил он его своим отчеством — Адольфович, отчеством по тем временам таким, что лучше бы его не иметь вовсе, родиться без отца. В те военные годы отчество Адольфович… А как жил отец Саши, что он делал со своим именем?
Да, отец Саши страдал от своего имени. Так это и бывает: бездумно и легко нарекают ребенка таким-этаким именем, которое после вызывает столько всяких эмоций у окружающих, что и не пережить. Каждый раз, называя себя, надо тратить много лишних сил, чтобы иметь мужество встретить реакцию на имя, и быть благодарным тому, кто хорошо воспитан и непроницаем, но в таких случаях, когда человек принимает без улыбки имя, которое так странно звучит в далеком русском городке, где все поголовно только Степаны, Иваны, Василии и Прокопы, ты, называя себя, начинаешь думать, что этот непроницаемый человек все равно внутренне удивлен, он все равно только скрывает свою реакцию, и это тоже надо пережить — чужую сдержанность.
Имя человеческое, нелепое или просто трагическое — в войну — Адольф, — имя человеческое, как много ты значишь, будто бы и не знача ничего, когда все притерпелись и привыкли к нему, ты уж ничего не значишь, но по первому звучанию необыкновенного имени — Радий, Гелий, еще черт знает кто, — ты делаешь человека неуклюжим и страдающим, ты делаешь его почти помешанным, да еще если тебе дан от роду малый рост, смешной нос и детское лицо. И хотя с годами стирается и меркнет имя, но все-таки первая реакция нового знакомого на имя заставляет страдать.
Отец Саши страдал от своего имени, но самому Саше повезло: отчество Адольфович остановило тогда на себе внимание Петра Петровича и именно ему, Саше, он решил делать эту сложную операцию и знал, что Саша вытерпит, и Саша вытерпел, он покорно снес все приготовления, все стадии подготовки и все, что после было; он снес — и стал колоть дрова на даче у Петра Петровича. Как он вспоминал этот глухой и неверный стук топора, когда вышел на крыльцо и увидел, что его больной, еще с повязкой на руке, держит топор, ставит полешко и колет, как он тогда испугался и обрадовался, говорил ему:
— Кто, кто разрешил, кто позволил, ведь еще мало, мало времени прошло.
А Саша ответил смущенно:
— Но мне и не больно совсем, я ничего и не чувствую, как раньше, дома… Правда…
Да, Саша был мужественный человек, Саша умел побороть всякие болезни, мог спокойно вытренировать свою руку, сам постоянно делал упражнения, когда ему и не велел никто. Сердился тогда весь персонал на него, когда Саше приходило в голову делать стойку или выжимать гирю. Никто ему не велел, он массировал руку, спешил.
Ах, тогда Машенька со свойственной ей манерой выражаться красиво сказала:
— Саша, вы хотите раскрыть розу руками, а надо ждать, когда она сама раскроется, право, не нужно торопиться.
Он не любил Машенькину манеру говорить таким образом и в то же время любил. Они всегда спорили о том, можно ли употреблять всякие там забитые обороты: «зеркальная гладь озера» или еще что-то, но у Машеньки это получалось так просто и естественно, она совсем не могла не восхищаться незабудками и лилиями, этой именно «зеркальной гладью», что без своих восторгов не была бы Машенькой, а кем-то там другим — угрюмым и угловатым человеком или такой, как сестра, которая поминутно кого-то одергивала, поправляла: «Не говорите так». Если спрашивали: «Вы крайний?» — она надменно морщилась и говорила: «Не крайний, а последний», и не только это она говорила, но поминутно слышала по радио, в его и Машенькиных словах нечто, что требовало ее вмешательства: «Не надеваю, а одеваю» — или: не «ванна», а «ванная комната», не тот прононс, не там ударение…
Помнилось, как она повела всех в Эрмитаж, чтобы показать новые картины молодых. Там были французы и переводчики, она поправляла и переводчиков, была так агрессивна, что Петру Петровичу было совсем неловко — уж пусть бы переводчик ошибался, чем она выправляла каждое слово и говорила так, будто она сама все на свете ведает, одна и умеет произносить, в чем он сильно сомневался, потому что и в ней и в Машеньке было нечто особенно провинциальное, на все годы сохранившееся, — именно провинциальное неумение жить в большом городе. Они даже и по сию пору редко пользовались телефоном, редко звонили сами не знали даже, что легко и просто можно позвонить в другой город. Часто, если звонили из Москвы, они обе пугались, кричали: «Москва, Москва!», будто это было нечто вроде пожара. Так суетились, когда звонил он в Москву, так спешили его позвать, что вешали трубку в спешке.