Категории
Самые читаемые
onlinekniga.com » Проза » Современная проза » Изюм - Татьяна Толстая

Изюм - Татьяна Толстая

Читать онлайн Изюм - Татьяна Толстая

Шрифт:

-
+

Интервал:

-
+

Закладка:

Сделать
1 ... 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67
Перейти на страницу:

В декабре 1991 года, помню, мучительно хотелось есть. Состояние для столичных жителей непривычное, для ленинградцев отозвавшееся блокадными воспоминаниями. Все как всегда — огни и снег, под ногами скрипит; и новогодние елки — пожалте, на здоровье, и телевидение еще исполнено остроумия, и смелости, и даже душевного человеческого трепета, — еще не вылупился из коммерческого яйца Лев Новоженов со товарищи, еще не приучил толпу наслаждаться изысканным остроумием, о которым презентуются раздавленные и оплеванные, униженные и оскорбленные. Все еще как бы гуманно, — но есть уже нечего. В ларьках — пластмассовые изделия в изобилии, мужские вибраторы, кушаки и сумочки, оранжерейные или же южные — неизвестно — цветы, шнурки почему-то, даже финский стиральный порошок — подумать только, — но не порошком единым; а вот есть очень-очень хочется. И, странное дело, не два или там три раза в день, а постоянно, раз четырнадцать. И даже те, у кого, по слову известной стихотворной шарады:

Мой ПЕРВЫЙ слог швартует корабли,

ВТОРОЙ — изобразил собор Руанский,

А в ЦЕЛОМ — у кого одни рубли,

А у кого — доллар американский, —

те, у кого в портмоне доллар, — тоже хотят есть, ибо «березки» заколочены сырой березовой планкой крест-накрест, и ничего органического не купишь ни на иены, ни на воны. Падал в декабре 1991-го густой снег, засыпая, заметая все тропки к бывшим магазинам, словно они и не нужны больше, — живите так как-нибудь, святым духом. Мои родственники решили надышаться перед голодной смертью свежим снежным воздухом в Доме Писателей, не в том, позднее сгоревшем, на Неве, где в ресторане некогда подавали котлету «Творческая», а в сельском, уютном, на Финском заливе, в Комарове. Говорили, что там кормят три раза в день, это решило дело. И, одев малых детей в ушанки, мы выехали в Комарове в ледяных поездах, где на окнах, украшенных пальмовой изморозью, оптимистическая молодежь пригородов процарапала простые наименования органов размножения.

Отпразднуем, право, годовщину голодного года! Никто не умер, насколько я знаю, — то есть никто из моих знакомых не умер. Выли голодные обмороки, но больше от гордости и вегето-сосудистой дистонии. Хорошо там было, в Комарове, топили в Доме так, что вздувались полы в вонючих общественных ванных, коробило паркет в общественных коридорах, по которым тоже гулял теплый сортирно-хлорный ветерок, пересыхали алоэ-каланхоэ в рябоватых кастрюлях на подоконниках, где заоконный пейзаж с падающим снегом дрожал от волн теплого воздуха. Несколько писателей бродили, шаркая привезенными тапками, по горячим зловонным коридорам, делились творческими планами. В столовой, о которой думалось постоянно, как солдату — известно, о чем, на обед подавали ложку сахарного песку на писателя, пол-ложки — на членов семьи. Буфетчицы у писателей были злые, и на того, кто спрашивал, нельзя ли добавки, — ибо ветеран, и жена парализована, и малые детушки, — на того кричали и стыдили.

Строго, сдержанно выходила писательская семья за стол, расправляла салфетки на коленях, локти держала ниже уровня стола, медленно, ложкой ела куб холодной манной каши, облитый калорийным сгущенным молоком из готовой отпасть Риги. Иногда в кубе случался изюм, тогда соседи деликатно опускали глаза. Тарелки оставляли чистыми, словно прочесанными частым гребнем, но эксцессов не было: никто ничего не вылизывал, не было ни криков, ни скандалов, дети не капризничали, сидели торжественно, как на поминках. В углу, за дальним столом, сидели очень бледные, как мука, отец с четырнадцатилетним сыном, в одинаковых черных водолазках. Иногда они одновременно и внезапно поднимали глаза и быстро, остро взглядывали в зал, — и снова опускали черные, тусклые взоры. Непонятно было, в каком литературном жанре они работают.

Мои дети, у которых в кармане был-таки бесполезный в эту метельную зиму «доллар американский», завели разговор с черно-мучным сыном. Тот был односложен, уклончив. Его отец смотрел, отвернувшись, в окно на сугробы. На беседы о Жюль Верне и Толкиене сын не шевельнулся, как не оживляются при жужжании холодильника. Дети коварно дали понять, что у них есть доллар. Оба — папа и дитя — быстро ожили: папа зажег в глазах ласковые, как у завуча, огни; у сына проступило вдохновенное лицо, словно у Огарева на Воробьевых горах. «Это интересно, — одобрил папа.— Сколько?» — «Один».— «Еще сделать можешь?» — шепнул папа. «Мы — фарцовщики», — очень тихо поделился сын. «Мы спросим», — сказали мои дети.— «Очень обяжешь, дружок. Есть интересные предложения», — тепло напутствовал отец.

Мои дети вернулись к столу, где мы собирали хлеб в полиэтиленовые мешки, чтобы есть его ночью. «Знаете, там — воры, они хотят долларов», — сказали дети. Что делают воры в Доме Писателей?— подумала я, а потом опять подумала, и не удивилась. Мои дети обманули папу с сыном, не заключили с ними выгодных сделок, и еще два дня я смотрела, как они сидят там в ожидании, бледные, черные, в углу, с лицами зверей, почуявших весну, а потом они куда-то пропали.

Телефоны работали, и мы узнали, позвонив по телефону, что в Репине, в Доме Композиторов, за деньги можно купить теплые щи. До Репина было далеко, и мела метель. Среди нас были старые люди, до Репина им было не добрести. Но у писателей были финские сани — вроде стула на полозьях, и мы посадили наших старых людей на сани, и встали сзади на полозья, и, отталкиваясь ногой, проехали несколько километров по улицам этого снежного поселка, среди занесенных сугробами, вымерших академических дач, и потом с горы — вихрем, к заливу, и потом вдоль замерзшего залива, туда, где светились приветливые огни, туда, где сохранились чудесные продажные буфетчицы, согласные дать разбавленного супу чужакам из соседнего творческого союза.

Потом эти прекрасные женщины дали нам растворимого кофе того типа, что вызывает некроз кишок, но нам было хорошо и тепло, и сила духа победила некроз, и ничего плохого с нами не случилось. И еще они продали нашим старым людям коробку шоколадных конфет по цене алмаза «Кохинор», и подсели к нам за стол, и рассказали про своих несчастных дочерей и подлых зятьев, и про то, какие чудесные, творческие люди гостили у них в Доме, и про то, как талантливые композиторы всегда просят отдельные коттеджи, и вешают на стену ковры и подушки, а менее талантливые композиторы выходят в мороз к этим отдельным коттеджам и, приложив ухо к стене, подслушивают творческий процесс талантливых, чтобы списать у них музыку и выдать за свою, но талантливые настороже, да и стена вся в подушках, и ничего неталантливым не достается, но они тоже люди и тоже хотят теплого супу. И пусть они едят суп, если хотят.

И пусть они едят, они тоже люди! Отметим же чем-нибудь некруглую годовщину декабря 1991 года, дадим кому-нибудь то, чего ему давать не полагается! Мы вернулись в Ленинград, а тут и мой отец приехал из Москвы с добычей: делегатам Российского парламента выдавали по шесть таблеток аспирина, но он встал в очередь два раза, и ему дали двенадцать, сделали вид, что не заметили, как он схитрил.

Кто как, а я свои годовщины отмечу: день, когда отец вернулся домой в 1991 году и плакал. Он купил в буфете пирожков и гордо собрался нести добычу домой, когда старая дама, его ровесница, робко бредшая мимо, спросила его: …пирожки что, по пять копеек?..— «Нет, по двенадцать», — отвечал отец.— «О, — сказала дама с сожалением, — это я не могу себе позволить».— И он сунул ей кулек в руки, и бежал прочь, старый человек, не оборачиваясь, — от этого Достоевского стыда и ужаса, от того, что не мог не сунуть ей кулек; оттого, что знал, каково ей с этим кульком в руках там остаться; оттого, что ничем ничего не поправишь и ни перед кем не оправдаешься.

Отмечу и 24 декабря 1991 года, католическое Рождество, когда вечером в дверь позвонил человек из Еврейского общества и втолкнул ногами и руками огромный, по пояс, ящик гуманитарной помощи — нам, никаким не евреям, никаким не католикам, а просто голодным людям. В ящике была еда, много. Человек поздравил нас неизвестно с чем, извинился неизвестно почему и ушел. Мы, десять человек, не зная, что бы такого особенного сказать, смотрели, как он ехал вниз на лифте, из шахты дуло холодом.

Мы вскрыли ящик — там была немецкая мука, арабские макароны, какая-то международная кокосовая маниока, — не мы ведь одни хотели есть, за нами, на восток, до Тихого океана, простиралось еще шесть тысяч верст заснеженного пространства. Растроганно помолчали, и я не буду говорить, о чем думали. «Ну что, может, перейдем в иудаизм?» — попробовал пошутить отец.

Но в этом, право, не было никакой необходимости.

1997

АНАСТАСИЯ, ИЛИ ЖИЗНЬ ПОСЛЕ СМЕРТИ

Кто бы ни была эта женщина, ее жизнь начинает достоверный отсчет с минуты, которая должна была стать для нее последней: 17 февраля 1920 года, в Берлине, она бросилась с моста в Ландверский канал. Ее вытащили, передали полиции, расспрашивали, допрашивали, на нее кричали — она упорно молчала и была отправлена в госпиталь для умалишенных, где и провела два года, зарегистрированная как «фройляйн Неизвестная». Молодая женщина находилась в глубокой депрессии: целыми днями она лежала без движения, повернувшись лицом к стене, не ела и не спала, а если засыпала, то ее мучили кошмары. Боялась белых халатов, «прессы», большевиков, пряталась под одеяло, сопротивлялась осмотру. Тело ее было покрыто множественными шрамами. На голове была вмятина. За ухом был шрам длиной 3,5 см, достаточно глубокий, чтобы в него мог войти палец. На ноге — звездообразный шрам (могущий соответствовать удару русского, треугольного штыка), пронзивший ступню насквозь. В верхней челюсти — трещины, локоть размозжен. Она мучалась зубной болью, так что ей удалили семь или восемь передних зубов. Очевидно было, что кто-то ее убивал, да не убил, но после такой войны каких только калек не встретишь. Женщина сторонилась других больных, но по ночам иногда разговаривала с сестрами: сестры в госпитале были добрыми и ласковыми. Говорила о своей любви к цветам и животным. По свидетельству одной сестры, она была склонна строить воздушные замки: воображала, что когда «времена переменятся», она купит поместье и будет кататься на лошадях — но мало ли какие фантазии можно услышать в сумасшедшем доме. Другая сестра, Тея Малиновски, до того долго жившая в России, пришла к убеждению, что фройляйн Неизвестная принадлежит к русской аристократии: по-русски она говорила прекрасно, хотя и неохотно, и была отлично осведомлена в русских делах, особенно военных. Однажды ночью девушка будто бы вдруг рассказала ей, что она — не кто иная, как Ее Высочество Анастасия Николаевна, дочь Николая II, и поведала подробности о ночи расстрела в Екатеринбурге, о зашитых в корсеты брильянтах, о том, как фрейлина бегала по подвалу, закрываясь от Убийц подушкой и визжа, о том, как предводитель убийц расстрелял ее отца в упор, насмехаясь... Но Малиновски опубликовала свои записки много позже, в 1927 году, когда история «Анастасии» стала широко известной, и ее воспоминания ровным счетом ничего не доказывают. Такова уж была судьба «Анастасии»: ей было суждено прожить долгую жизнь, предоставить множество диковинных свидетельств о своем прошлом, поражать людей знанием мельчайших деталей жизни царской семьи, приобрести толпы сторонников и несметное число врагов, стать предметом двух многолетних судебных разбирательств, и все же сойти в могилу в 1984 году такой же «фройляйн Неизвестной», какой ее вытащили из зимнего берлинского канала.

1 ... 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67
Перейти на страницу:
На этой странице вы можете бесплатно читать книгу Изюм - Татьяна Толстая.
Комментарии