Нет - Анатолий Маркуша
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он представил себе заспанную Тамару, в накинутой на плечи старой телогрейке, в больших резиновых сапогах входящую в хлев; представил почему-то рыжую ленивую корову с влажными чернильными глазами и явственно ощутил неприятный запах парного молока. С детства Виктор Михайлович терпеть не мог молока, особенно теплого.
— Корова рыжая? — спросил Хабаров.
— Нет, пятнами: белая с черным. Зорюшка. Подою и быстрей сюда, в больницу. А тут, сами знаете, сколько ни крутись, всех дел не переделаешь. Персонала не хватает. Сурен Тигранович лишние дежурства брать не препятствует: и полторы ставки дает выработать, и две. Его ругали уже за это, а что он может сделать — больных не бросишь…
— А вечером, — спросил Хабаров, — когда дома?
— Вечером? С Санькой лаюсь, шью, бывает, с Галькой в клуб ходим, если кино. Танцы я не люблю. Галька ходит. Вообще-то тоска тут.
Хабаров представил полутемные, немощеные улочки поселка, грязноватый сумрачный клуб, Тамару и Галю, жмущихся к стенкам фойе, и Виктору Михайловичу стало жалко Тамару — маленькую и, как ему показалось в этот час, такую беспомощную. Он вытянул руку в темноту, нашел девушку и погладил ее плечи. Тамара вздохнула, сжалась под его рукой, но не сдвинулась с места.
А сквозь распахнутые настежь и в темноте невидимые двери палаты внезапно донесся резкий голос Сурена Тиграновича. Вартенесян разговаривал с кем-то из поселкового начальства по телефону:
— Я спрашиваю — пачему нэт свэта в больнице?.. На твой паселок мнэ наплэвать! Пачему в больнице тэмно?.. А если бального привэзут? Если опэрировать надо?.. Ва, какой фронтовик нашэлся! Что ты про войну знаешь? На войне у мэня аккумуляторы в рэзерве стояли… Слушай, Афанасьев, имей в виду, если в бальницу свэт не дадут, попадешь, не дай бог, ко мнэ с аппендицитом или там с грыжей, буду тэбя лично на ощупь опэрировать. Понял?
Слышно было, как Вартенесян швырнул трубку и, громыхнув стулом, вышел из кабинета. Чуть позже глухо ухнула входная дверь.
— Пошел, — сказала Тамара. — Сейчас он им там объяснит, что такое больница. Когда он такой делается — ну и страх! Посмотришь, думаешь — запросто убить может.
Чуть пошевелилась на неудобном стуле, но, не делая попытки освободиться от хабаровской руки, спросила:
— А вам бывает страшно? Так, чтобы ни вздохнуть, чтобы ни словечка не вымолвить?
— Бывает.
— Правда?
— Правда.
— И часто?
— Нет, не часто, но бывает.
— А когда вам страшнее всего в жизни было?
Хабаров усмехнулся. В памяти мелькнуло давнишнее, почти забытое видение: извивающийся человек-червяк, проткнутый длинной булавкой. Но он не стал рассказывать Тамаре ни о Косой горе, ни о зенитном крещении на фронте. То ли время притупило остроту старого страха, то ли подумал, что она этого не поймет. Сказал:
— Страшнее всего или не страшнее это было — не знаю, но лет несколько назад испытывал я машину с герметической кабиной. Летишь на высоте восемь тысяч, а в кабине атмосферное давление соответствует четырем тысячам. Сидишь как в туго накачанном волейбольном мячике. Понимаешь? Дело было новое, и не все сразу ладилось. Когда новое, так всегда бывает. Ну, на высоте что-то рвануло. Сначала я даже не понял, что именно. Первым делом взглянул на приборы, вижу: двигатель работает; проверил управление — действует. Смотрю — фонарь тилипается. Фонарь — это прозрачный верх кабины, сдвижной колпак. Понял: резиновый шланг — он между бортом фюзеляжа и краем фонаря заложен и при герметизации надувается сжатым воздухом — лопнул к чертям. Делать нечего, надо садиться. Ну, захожу аккуратненько на посадку, запрашиваю по радио разрешение приземлиться. Земля молчит. Еще запрашиваю — молчит. Решил: радио отказало. Сажусь без связи. Зарулил, двигатель выключил. И только тут замечаю: у механика, который меня встретил, губы двигаются, а я ну ни полсловечка не разбираю. Как стукнуло в голову — оглох! Вот тогда страшно стало…
— А потом?
— Что потом?
— Как же вы потом себя чувствовали?
— Сначала плохо, через день — получше, через неделю — нормально.
— И опять стали летать?
— Конечно, опять стал летать.
— И не боялись?
— Чего?
— Что этот, как его, шланг снова лопнуть может?
— В одну воронку две бомбы не падают.
— А еще как вам страшно было?
— По-разному, Тамарочка.
— Расскажите.
Хабаров не любил вспоминать «авиационные ужасы», которыми так легко воздействуют на воображение молоденьких девчонок начинающие авиаторы, главным образом не относящиеся к летно-подъемному составу, — мотористы, электрики, метеорологи, зеленые интендантские офицеры, питающие особое пристрастие к летным фуражкам с «крабом» и не упускающие случая украситься летным прозрачным планшетом, но отказывать Тамаре не хотелось. Чувствовал: ее тянет к необыденности, пусть к страшному, пусть к очень страшному, но только б не провинциально-ежедневному, сплошь монотонному и безысходно серому. Что у нее есть кроме работы? Ничего. И разве она осознает цену своего труда, разве может увидеть красоту, благородство милосердия, которым изо дня в день щедро делится с больными.
Тамара стояла около кровати, теребя в руках белую косынку. Впервые за месяц он увидел ее простоволосой. Подумал: «А волосы-то какие! Распустит — до колен достанут». Толстая коса была забрана в громадный, приколотый шпильками пучок, сквозь прямой пробор просвечивала чистая белая кожа.
— Ну, еще чего? Еще про страшное хочешь?
— Нет. Больше не хочу. — И, краснея, спросила: — А вы, Виктор Михайлович, тоже со своей женой разведенный?
— Разошелся, но пока не развелся, — сказал Хабаров, испытывая смущение, совершенно непонятным образом передавшееся ему от Тамары.
— Почему?
— Что — почему? Почему разошелся или почему не развелся?
— Не развелись?
— Не успел.
Тамара быстро нагнулась, торопливо, неловко, как-то удивительно по-детски поцеловала его в лицо и убежала из палаты…
Он лежал тихо, сосредоточенно глядя на темное пустое окно, удивляясь странным, лениво перекатывавшимся в голове мыслям. «Интересно, почему астрономы живут так долго? Восемьдесят лет — нормальный срок для астрономов. И спят мало. И вообще постоянно нарушают правильный режим». Следом пришла другая мысль: «Тамаре — двадцать три, значит, через десять лет будет тридцать три, как Кире сейчас, а через двадцать — сорок три…» Мысль проплыла, растаяла, но не совсем испарилась, не бесследно, где-то в самой глубине сознания саднила едва ощутимо, горько… «Самолеты умирают молодыми…»
«Рассусолился? — спросил себя Виктор Михайлович. — Брось: И не думай. Девчонка еще глупенькая, все ведь всерьез понимает. Посчитай лучше, чем ты ей обязан. За такое надо светлым счетом платить, всю жизнь…»
Хабаров потянулся за листками и записал:
Пятибалльная система оценки техники пилотирования применительно к летчикам-испытателям совершенно себя не оправдывает. Каждому ясно — хромой балерины быть не может. Это противоестественно. Точно так же нельзя быть летчиком-испытателем с техникой пилотирования на «тройку» или даже на «четверку»: Только — «пять с плюсом» и даже выше! Так для чего держаться за пятибалльную систему, раз она не отражает и не может отражать фактического положения? Летчиков-испытателей следует делить на надежных и недостаточно надежных. Первым — максимальное доверие, вторых использовать только как вспомогательную силу и при первом удобном случае переводить на неиспытательскую работу.
Было уже совсем поздно, когда навестить Хабарова пришла Клавдия Георгиевна.
— Что вы делаете, Виктор Михайлович?
— Стихи вспоминаю.
— Для чего?
— Проверка памяти.
— И как?
— Плохо.
— Почему?
— Все путаю. С трудом могу восстановить четыре строки, а дальше — карусель какая-то, сплошная самодеятельность…
Клавдия Георгиевна слушала Хабарова, сочувственно покачивая головой, будто хотела сказать и почему-то не говорила:
«Бывает, милый, бывает. Но стоит ли расстраиваться из-за такой чепухи?» Впрочем, она сказала совсем другое:
— Гляжу я на вас, Виктор Михайлович, и радуюсь…
— С чего бы?
— Удивляюсь просто-таки, как вас на все хватает — и тренируетесь, и пишете, и читаете сверх меры, а теперь еще стихи…
— «Я хочу быть понят родной страной, а не буду понят, так что ж, пройду над родной страной стороной, как проходит косой дождь», — тихо прочел Виктор Михайлович, не разрывая строк, четко голосом отделяя каждое слово. — И все… А дальше забыл…
— Есенин, — сказала Клавдия Георгиевна. — Это прекрасно! Хабаров посмотрел на нее со вниманием, сделал над собой усилие, чтобы не показывать того, чего показывать не следовало ни лицом, ни глазами, ни интонацией, и нарочито тусклым голосом произнес: