Сочинение на вольную тему - Анатолий Кудравец
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Тихо, дядька, тихо! — сказал он спокойно, вырывая у Вавилы кол.
Вавила понял, что с двумя ему не справиться, и как-то сразу ослаб, обмяк. Иван отпустил руки. Вавила вялой походкой подошел к коню, отвязал его, вскочил в возок.
— Я тебе, байстрюк партизанский, еще покажу. Щенок! — и полоснул жеребца кнутом.
— Поговори, поговори еще, так не то съешь! — крикнул ему вслед Иван.
Ребята не знали, что Пухтик ехал из района и что недолго осталось ему быть председателем.
Спина у Ивана горела огнем, на рубашке темнел грязный след кнута, но Иван был рад своей победе. «Подожди, еще не то будет», — подумал он самоуверенно, и это запальчиво-гордое настроение не оставляло Ивана весь вечер.
Кажется, когда Иван сцепился с Вавилой, на улице никого не было, но в клубе уже говорили, что Иван с Алешей отлупили Пухтика, и хлопцы и девчата, а особенно мальчишки, расспрашивали о подробностях «боя». Иван молчал, рассказывал Алеша. Как они шли по улице, как их перегнал Пухтик на жеребчике и как Иван захотел прокатиться… Когда Алеша, может, в пятый раз рассказывал о сегодняшнем случае, Иван вдруг почувствовал какое-то беспокойство. Обвел глазами клуб — на середине толкались танцоры — и встретился с упрямым и напряженным взглядом Веры. Она стояла в углу в группе таких же, как сама, подростков-школьниц. Они уже часто бегали на вечеринки, но в круг входить не осмеливались, больше жались по углам. Она окончила шесть классов, немного вытянулась, но все равно была маленькая, и только глаза с прямым серьезным взглядом показывали, что в голове у нее все время идет напряженная работа мысли, а тонкая фигурка и маленькие, отскочившие бугорки-груди, едва обозначенные под платьицем, и покатые плечи говорили, что растет красивая, ладная девушка.
Иван встретился с ее взглядом и вздрогнул. Почувствовал, как жаром обожгло всего, сладко и тоненько заныло в груди. Он подошел к девчонкам, пошутил:
— Ну, стрекозы, почему не танцуете?
— Так, — ответила за всех Вера и опустила глаза, а потом тихо и как-то проникновенно-ласково, по-матерински, сочувственно, сведя брови над переносицей, спросила: — Очень больно?
— Не-а, — ответил Иван и вернулся обратно к ребятам.
Там Алеша уже рассказывал что-то веселое. Но Иван не слышал его. Он не знал, что происходит с ним. В душе у него поселилась радость. Он танцевал, выходил во двор покурить, сидел на лавочке, и всюду с ним была эта радость. Он танцевал и видел, что за ним следит Вера, и от ее взгляда ему было и неловко, и как-то тревожно, и снова же радостно. Он не видел, когда девочки ушли из клуба, но ему все время казалось, что Вера где-то здесь.
«Может, рассказать Алеше? — подумал он, когда они под утро шли домой. — А что я расскажу? Я ничего не знаю. Мне нечего рассказывать…» Но сам он знал, что у него что-то есть, хотя рассказать о нем он и не умеет и не смог бы. Оно как еле слышный голосок ручейка под весенним снегом: он и есть, и звенит где-то, переливается, и его не видно, будто и нет, а радость, что он есть, живет, будоражит душу.
Спустя год осенью Иван уходил в армию.
Ехала по селу подвода. На ней сидел пьяный Костик Михолапов с гармошкой. Играл и подпевал «Последний нонешний денечек». На подводе в соломе лежала Иванова торба, а в ней — сухари, обваренная колбаса и сало. Метрах в двадцати от подводы шли Иван, Лёкса, хлопцы, девчата, соседи. Шли Вавила и Четыресорок, и к обоим у Ивана не было зла. Даже жаль, что он расстается с ними. Вавила теперь работал конюхом, Четыресорок окончил курсы трактористов и сел на «ДТ». Шел Иван Емельянович, и Ивану было приятно, что он нашел время проводить его. Бабы плакали, мужчины молчали, пробовали шутить. Проводили по старому обычаю — за село. Иван прощался со всеми, кого видел, — старыми, молодыми, детьми. И было в этом прощанье что-то больное до слез, словно человека отправляли не просто в армию, а на войну…
Тревожно было на сердце у Ивана, особенно от этих бабьих слез, от мокрых глаз и от той неизвестности, которая ожидает его где-то там, далеко, в армии, но и радость прибавилась в сердце: вот он уже, как и все, мужчина, и все смотрят на него серьезно и доброжелательно. Было еще одно, в чем он боялся признаться себе, не то что матери: Иван был уверен, что жить в Буднев он не вернется.
На Петровом дворе стояла Клавдия. Иван зашел проститься с ней и в окне хаты увидел знакомое маленькое лицо. Забежал.
— Я в школу не пошла, — с наивной детской непосредственностью сказала Вера. — Хотела поглядеть, как ты будешь уходить…
— Правда? — переспросил он, глянув в окно: подвода стояла за селом, его ожидали.
— Ну, будь здорова, Вера! — Иван протянул руку.
Вера подала свою, маленькую и почему-то холодную.
— Счастливо служить! — на глазах у нее были слезы. Она смотрела на него спокойно, сосредоточенно, как бы изучая его. И удивительно, он увидел в ней женщину, увидел, что она смотрит дальше его, глубже его. Он поморщился и, скрипнув зубами, выбежал во двор. Побежал не в ворота, а напрямик, через огороды, проваливаясь ногами в мягкую землю.
Когда он еще раз оглянулся на Петрову хату, ему показалось, что в окне белело Верино лицо.
После этого Иван ее не видел…
Каким-то непонятно светлым остался в Ивановой памяти день радуницы. А в этом дне — отец, сдержанный, чисто выбритый, моложавый и строгий.
На лавке стоит лукошко, сплетенное из белого ободранного лозняка, и в него на рушник мать складывает хлеб, жареное мясо, вареные крашеные яйца. Яйца — это Шуре, Иванову братику, которого Иван не знает и не видел, потому что тот умер в трехлетнем возрасте, когда Ивана еще не было. Отец ставит в лукошко водку, кладет нож, ложки, стаканы. Собираются на кладбище, и Ивану очень хочется пойти, но его не берут. Не берут и Валика и Алешу. Только Рене и Лиде можно — они старшие. Иван представляет себе кладбище и Шурину могилку. Кладбище — это огромный дом, как был у пана Карбановича, пока его не разрушили, — с колоннами, на много комнат. Шурина могилка — это как погреб, такой глубокий, темный, прохладный склеп, и там посередине стоит Шурин гроб и в нем лежит Шура. Когда к нему приходят, он садится (совсем вставать ему почему-то нельзя, а почему — Иван не знает), мать и отец отдают ему гостинцы — яйца, сладкие сухарики… Он берет их, ест, играет… Он представляется Ивану бледным и болезненным, со спокойными грустными глазами, как раз таким, каким был Валик, когда болел поносом. Шура рад, что к нему пришли, но и в этой радости не исчезает печаль из его глаз. Ивану кажется, что печаль эта оттого, что пойти со своими оттуда нельзя. Почему нельзя? «Бог не пускает», — говорит мать.
Иван знает, что бог — это старый и строгий дядька с аккуратной бородкой и острым пальцем, которым он всегда грозит людям, как у них на иконе. «Бог, бог! — сердится отец. — Не слушай ее. Шура умер, а мертвые не встают и не ходят».
«Как это так — не вставать и не ходить? Это ж очень тяжело — лежать и лежать», — думает Иван.
Отец и мать расстилают возле Шуриного гроба скатерть, ставят водку, еду и начинают обедать. Ест вместе с ними и Шура. Там, на кладбище, и Иванов дед, и Иванова бабка Ульяна. Бабку Иван знает, а деда — нет, и дядьку Герасима тоже не знает. И все садятся вокруг скатерти и едят и пьют вместе со всеми. Иван знает, что и бабе Ульяне, и деду, и дядьке Герасиму тоже нельзя идти со своими с кладбища, но ему совсем не жаль, что они останутся на кладбище, когда и отец, и мать, и Реня, и Лида пойдут… Ему жаль Шуру, потому что ему очень скучно будет оставаться на кладбище аж до следующего года, когда снова придет радуница и все — и мама, и отец, и Реня, и Лида, а может, и он, Иван, — придут к нему. Сердце его сжимается от жалости, и к глазам подступают слезы…
…Иван смотрит, как мать кладет в сумку привезенную им из Минска «Столичную», хлеб, соль, яйца, вареное мясо, масло, вилки, нож, видит ее лицо, светлое и чистое, и ему хорошо.
— Надо идти, — говорит она наконец, завязывая платок.
— Ага. Уже многие пошли.
— Когда-когда, а на радуницу многие съезжаются. У каждого кто-нибудь да лежит тут. Оградки покрасили, памятники поставили. Коля Владев так мраморный черный поставил. Говорят, шестьсот рублей стоил…
— Деньги есть, почему же не поставить…
— Денег у него хватает… И сюда не пожалел. Чтоб люди ничего не говорили. Сам же отбил батьке нутро. Если б не отбил, может, и памятник не нужен был бы… И не признавался никому старик, что сынок его побил… Только перед смертью их Авгини пожаловался: «Авгинька, — говорит, — он же танцевал на мне. И за что? Что все волок домой… Ему ж волок». И правда. Уже на пенсии был, и пенсия хорошая, а все равно каждый денек шел на работу…
— И чего они не поделили? Такой дом, сад, пчелы…
— Чего не поделили? Владик мешал сыну… Коля хотел продать хозяйство и переехать в город — он ведь шофер, нашел там работу, а старик ни в какую…