Нильс Бор - Даниил Данин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«…Пусть в будущем ученые всех стран встречаются в Копенгагене для своих специальных исследований и осуществляют в стенах атомного института Бора идеалы общечеловеческой культуры».
…Когда зимой, незадолго до рождества, вернулся из Голландии Крамерс, живой и невредимый, только остриженный как новобранец, Бор мог уже не терзаться проблемой сносного жалованья для доктора философии Лейденского университета. Так же как мог уже без опаски осведомляться, во что обойдутся стеллажи для институтской библиотеки и сколько обычно платят секретарю директора научного оффиса. Финансовая помощь институту была обеспечена. Он повеселел. (Забавно, но ничто так не воодушевляет натуры возвышенные, как то, что им рисуется деловым успехом.)
А той осенью ему сопутствовал еще один маленький деловой успех: за небольшие деньги он стал землевладельцем! Нет, правда: он и Маргарет так пленились тисвильскими дюнами, прибрежными лесами и воздухом близкого взморья, что решили со временем обзавестись там собственным летним домом, а пока хотя бы отъединенным клочком земли. Они думали тогда о своих малышах и знали, что семья их будет еще расти и расти.
На рождественских каникулах 19-го года у Бора было чувство, что он, человек деловой и практический, с блеском провернувший важные финансовые операции, вполне, черт побери, заслужил право на отдых. Оскару Клейну не стоило никакого труда соблазнить его поездкой в Швецию ради лыжных прогулок по снежным склонам Даларны в обществе стокгольмских юнцов. И там он вновь демонстрировал неожиданную практичность: если надо было минимальными средствами обеспечить максимальный сервис, он оказывался находчивей и искусней других. Приятели Клейна удивлялись все больше. И как-то вечером у очага в зимовье один из них сказал:
«Единственное доказательство того, что профессор действительно профессор, — это то, что профессор всегда забывает свои перчатки». Ах, все-таки он забывал перчатки? И даже всегда? Юнцам не следовало обманываться его житейской умелостью и словно бы приземленной практичностью. Те, чьи мысли и вправду поглощены сервисом, перчаток не забывают. На лыжах в Даларне отдыхающий Бор на самом деле молча развлекался все той же неустанной работой своей мысли: теоретики, как художники, всюду таскают с собой недорисованную ими картину мира и доделывают-переделывают ее на ходу. И немудрено, что, пока он отлучался из Копенгагена, а 19-й год превращался в 20-й, его репутация практично-делового человека, еще не успев окрепнуть, уже подверглась сомнению со стороны одной молодой датчанки (довольно хрупкого вида, но, безусловно, независимого нрава).
Бетти Шульц (историкам): Я могу рассказать вам, как начала работать у профессора Бора. Моя учительница стенографии была связана с Ханной Адлер, а та спросила ее однажды, нет ли на примете кого-нибудь, кого можно было бы порекомендовать профессору Бору на роль секретаря…
Я отправилась к нему в Хеллеруп и всю дорогу готовилась к разговору о том, что я умею делать. Но он не спросил меня ни о чем. Только полюбопытствовал, есть ли у меня интерес к науке. Я сказала: «Нет, я просто но знаю, что это такое». И тогда он предложил мне работать с ним…
Жизнь прошла — сорок с лишним лет! — а в интонации поседевшей Бетти Шульц все звучало давнишнее недоумение перед нелогичностью происшедшего: казалось, профессор Бор должен был после ее ответа сразу ей отказать. Отчего же получилось наоборот? Да оттого, что он подумал: а ведь это благо — ее полная непричастность к науке. При такой неиспорченности рутиной научных оффисов ей все будет внове и все интересно в роли секретаря, как ему самому в роли директора!
И вместо обычных расспросов работодателя он пустился в рассказы о будущем институте и стал разворачивать перед нею, ничего не смыслящей в инженерии, строительные чертежи. Он, как и учеников, превращал ее в соучастницу своих планов. И вкупе с неозабоченностью ее опытом это обнаруживало в нем человека вне деловых стандартов.
А через три месяца еще один человек смог убедиться в этом. Накануне 1 апреля поезд из Будапешта доставил в Копенгаген спешившего к открытию института на Блегдамсвей Дьердя Хевеши. Чемоданы, рукописи, книги. И надежда без промедлений стать за новенький лабораторный стол… Но взамен ожидаемого — все еще недостроенный корпус на фоне оголенных дерев предвесеннего Феллед-парка; старые лестницы Политехнического; похожая на железнодорожное купе узкая комнатенка; четыре раньше поселившихся пассажира — два молодых теоретика, голландец и швед, да юная секретарша-датчанка, да сам Бор, радостно, как при хорошем первоапрельском розыгрыше, взирающий на пятого пассажира, застрявшего на пороге, потому что за порогом ему уже негде было бы поставить ногу в модно-узконосом ботинке…
Впрочем, в этой сцене есть преувеличение: в той комнатке не сумели бы работать четверо одновременно. Оскар Клейн уходил в библиотеку по соседству, а Бетти Шульц оставалась дома, когда Бор уславливался диктовать Крамерсу. Безусловно правдивы только радостное лицо Бора и модный ботинок Хевеши…
Безгрешный оптимизм, не красящий деловых людей, ввел тогда в заблуждение и датчанина и его друга-венгра: до открытия института в действительности оставался еще едва ли не целый год. Как огорчился бы Бор, докажи ему это архитектор Борх или строитель Мунк с цифрами в руках! Да ведь в том и заключалась уязвимость его деловитости, что он слишком доверчиво принимал возможное за осуществимое, а обещанное за реальное. Однако, право же, природа к добру создала его с таким изъяном: он не знал страха перед громадностью замыслов и погружался в них с головой, не боясь потонуть в нескончаемом времени.
…Приехавшего с прежней жаждой «интеллектуальной счастливости» Дьердя Хевеши пришлось пока устраивать в лаборатории Политехнического института.
Тем временем приближалась давно обусловленная дата доклада Бора перед Немецким физическим обществом. И готовясь к отъезду в Германию, он передиктовывал текст, тревожась сильнее обычного о полноте своей аргументации: ему было хорошо известно, кто придет послушать его в Берлине…
27 апреля 1920 года Нильсу Бору предстояло впервые обменяться рукопожатиями с Максом Планком и Альбертом Эйнштейном.
…Планку было 62 года. Эйнштейну только что исполнился 41. Бору еще оставалось полгода до 35. В Планке все было по годам — академическая солидность и уже негибкая, хоть и далекая от стариковства, спокойная стать. Эйнштейн по причине ранней и заметной седины выглядел старше, чем был. А Бор — младше.
Все это, разумеется, было заметно со стороны, но не имело значения: когда они втроем пересекали лекционный зал Института Кайзера Вильгельма, сотни молодых глаз смотрели на них как на звезды одного созвездия. Однако все было сложнее по другой причине… Вроде бы сияло немецкое восторженное идолопоклонство: по залу шли ученые бонзы. А вместе с тем то тут, то там посверкивало скептическое недоверие к авторитетам: для молодежи побежденной страны мысль и слово старших теперь повсеместно заслуживали переоценки. («Не разрешите ли вы нам самим разбираться во всем, поскольку разобраться в ходе мировой истории и благоустроить мир вы-то уж во всяком случае не сумели!») Тут проступала горечь: «Отцы ели кислый виноград, а у детей зубы отерпли». Старая Европа расплачивалась за недавнюю войну еще и этим пренебрежением к духовной преемственности поколений. Вспоминая те годы, физик Бургерс, один из лейденских ассистентов Эренфеста, говорил историкам Томасу Куну и Мартину Клейну:
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});