Счастливчики - Хулио Кортасар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Возможно, нужен отдых, возможно, в какой-то момент синий гитарист уронит руку и чувственный рот замолкнет и сожмется, как страшно сжимается брошенная на кровати пустая перчатка. В этот час равнодушия и усталости (потому что покой — всего-навсего эвфемизм поражения, а сон — маска небытия, втиснутого в каждую мельчайшую пору жизни), этот образ едва не антропоморфический, надменно написанный Пикассо на картине, изображавшей Аполлинера, как никогда лучше выражает драматичный конфликт в той точке плавления, когда все на мгновение застывает, прежде чем взорваться аккордом, который разрешит невыносимое напряжение. Но мы оперируем определенными терминами, находящимися у нас перед глазами: гитара, музыкант, судно, плывущее на юг, и люди, чьи следы переплетаются, точно следы заключенных в клетку белых мышей. Какая неожиданная изнанка сюжета может родиться из смелого предположения, которое способно превзойти все, что здесь происходит и чего не происходит, и что расположено в этой точке, где, возможно, случится совпадение подлинного образа и химеры, где фабула раздирает в клочья шкуру агнца, и где третья рука, которую Персио едва различает в момент астрального приношения, сжимает гитару без корпуса и без струн и вписывает в твердое, точно мрамор, пространство музыку для иных ушей. Нелегко понять антигитару, как нелегко понять антиматерию, но антиматерия уже стала расхожей темой газет и выступлений на симпозиумах, антиуран, антикремний поблескивают в ночи, и третья, звездная рука дерзко тянется, норовя оторвать наблюдателя от созерцания. Непросто представить античтение, антисуществование, антимуравья, третья рука рушит все приборы для зрения и классификации, выхватывает книги с полок, обнажает суть отраженного зеркалом образа, его демоническое и симметричное откровение. Эти анти-я и анти-ты — здесь, и что в таком случае есть наше довольное существование, в котором беспокойство не выходит за узкие рамки немецкой или французской метафизики, что оно есть теперь, когда на мохнатую шкуру ложится тень антизвезды, теперь, когда в любовном слиянии мы чувствуем головокружительную пропасть антилюбви, и/или почему это палиндром космоса должен быть отрицанием (почему отрицанием должна быть антивселенная?), а не истиной, которую являет третья рука, истиной, которая ожидает рождения человека, дабы войти в царство радости!
Так или иначе, затерявшись ли посреди пампы, засунутый ли в грязный мешок или просто сброшенный наземь необъезженным конем, Персио, лежа лицом к звездам, чувствует, что все ближе подходит к неясному еще завершению. В эти минуты он ничем не отличается от клоуна, запрокидывающего беленое мукой лицо кверху, к черной дыре в куполе цирка, этому мостику в небо. Клоун не знает, и Персио не знает, что это за желтая рябь, бьющая по их широко раскрытым глазам. И поскольку не знает, то чувствовать ему дано с большим неистовством, сверкающий шатер южной ночи медленно вращается вверху со всеми своими крестами и циркулями, и в уши постепенно проникают голоса равнины, шелест прорастающих трав, осторожное скольжение змеи по росе, легкая дробь кролика, разгоряченного желанием под луной. И он начинает слышать тайный сухой хруст пампы, и прикасается влажными зрачками к нетронутой земле, которая почти не знает человека и не хочет знать его, как не хотят его знать ее дикие кони, ее циклоны и ее немеренные просторы. И все пять чувств мало-помалу перестают принадлежать ему, но выхватывают его и опрокидывают на черную равнину; и вот он уже не видит, не слышит, не обоняет, не осязает, он извлечен из себя самого, освобожден от пут и расчленен, и, раскинувшись, словно дерево, охватывает всю множественность в единой, огромной боли, которая суть упорядочивающийся хаос, стекло, что с хрустом принимает должную форму, первозданная ночь американского времени. Что теперь может сделать с ним тайный парад теней, эта обновленная и распавшаяся вселенная, что вздымается вокруг, эти чудовищные потомки выродков, броненосцев, заросших длинной шерстью лошадей, и тигров с клыками, точно рога, и камнепады, и селевые потоки. Он теперь подобен недвижному камню, бесстрастный свидетель революции тел и эонов, око, устремленное, как кондор с крыльями гор, на коловращение звездных мириад и галактик, молча взирающее на чудовищ и на потопы, на мирные пасторальные сцены и бушующие в веках пожары, на метаморфозы магмы, земной коры, на робкое плавание китов-континентов и островов-тапиров, на южные камнепады, на непереносимые роды гор в Андах, когда вспарывается содрогающийся хребет, и нет ни секунды отдыха, и не можешь с уверенностью сказать, чего коснулась твоя левая рука — ледниковой эры со всеми ее катаклизмами или всего лишь слизняка, выбравшегося ночью на холодок.
Если бы отречься было трудно, он, возможно, отрекся бы от этого осмоса катаклизмов, который спрессовывает его в непереносимо плотную массу, но он упорно отказывается от той легкости, с какой можно открыть или закрыть глаза, подняться и выйти на дорогу, снова воссоздать свое прежнее тело, и путь, которым шел в ночи одна тысяча девятьсот пятьдесят какого-то года, отказывается принять помощь, которая незамедлительно придет вместе с сиянием огней, громкими криками и хвостом водяной пыли за кормой. Он изо всех сил сжимает зубы (а может, это рождается горный хребет и трутся друг о друга базальты и глины) и бессильно падает в ночь, отдавая себя на волю ползущего по нему слизняка или обрушивающихся на него водяных лавин. Вселенная терпит крах, разбиваются вдребезги горы, неопознанные животные низвергаются вниз, дрыгая лапами, копиуэ[84]разлетаются в клочья, и восторженный хаос под бешеное завывание распластывает, возбуждает и уничтожает в калейдоскопе мутаций. Что должно остаться от всего этого — развалины посреди пампы, пройдоха-лавочник, несчастный загнанный гаучо, генерал-политикан у власти? Дьявольская операция, в которой колоссальные цифры сводятся к футбольным чемпионатам, к самоубийству поэта, к жалкой любви в закутках, к кладбищенским зарослям жимолости. Субботняя ночь, вершина славы — это и есть суть Южной Америки? Не повторяем ли мы в каждодневных поступках этот вселенский хаос? Во времени, где настоящее отложено на бессрочные сроки, где царит культ некрофилии и все тяготеет к скуке, к снам без сновидений, тяжелому кошмару от несварения из-за чрезмерного количества съеденной тыквы с колбасой, — в этом времени ищем мы совпадения жизни с судьбой и хотим совместить вольную жизнь на природе с последними достижениями в области автомобилизма? Лежа в сухой траве посреди глухой равнины, лицом к звездам, разве на самом деле мы тайно не отказываемся от исторического времени и не рядимся в чужие одежды, прикрываясь пустыми речами, которые точно перчатка обтягивают вскинутую в приветствии руку вождя и пышные празднования, и из всей безмерной непознанной действительности разве не выбираем антагонистический призрак — антиматерию антидуха и антиаргентинства, напрочь отказываясь до конца выстрадать свою судьбу в своем времени, где будут свои победители и свои побежденные? Мы не манихейцы и не жизнелюбы-гедонисты, но разве мы на этой земле не краска в спектре ее грядущего, язвительная личинка, притаившаяся на краю дороги, антивремя души и тела, с дешевой легкостью принципа «не лезь не в свое дело»? Выбирая судьбу не желать никакой судьбы, разве мы не плюем на каждое выспреннее слово, на каждое философическое эссе, на каждый шумный чемпионат, на житейскую антиматерию, поднятую до уровня узорчатого макраме, Флоральных игр, кокард, светских и спортивных клубов каждого квартала Буэнос-Айреса, Росарио или Тукумана?
XXXVIIIВообще-то поэтические состязания забавляли Медрано, он наблюдал за ними с иронией. Мысль пришла, когда он спускался на палубу, проводив Клаудиу с Хорхе, которому вдруг захотелось поспать после обеда. Если бы доктор Рестелли вдумался, он бы предложил провести на судне литературный турнир, куда более возвышенное и воспитательное мероприятие, нежели простой любительский концерт, да и было бы где развернуться завзятым остроумцам. «Однако Флоральные игры почему-то не принято устраивать на море», — подумал Медрано, устало откидываясь в шезлонге и не спеша доставая сигарету. Он оттягивал момент, когда отступит все, что он видит вокруг, и на смену ему упоительно придет образ Клаудии, все до мельчайших мелочей, ее голос, ее руки, и как она умеет так просто и совершенно необходимо молчать или говорить. Карлос Лопес показался на трапе левого борта и остановился, глядя на ослепительный горизонт, каким он был в четыре часа пополудни. Остальные пассажиры потихоньку разбрелись кто куда; на капитанском мостике по-прежнему было пусто. Медрано прикрыл глаза и подумал: что же будет? Срок подойдет к концу, когда прозвучат скромные аплодисменты последнему выступающему, публика начнет расходиться и пойдут первые минуты третьего дня. «Вечно эти символы, скучные и не слишком подходящие аналогии», — подумал он. Третий день, решающий. В самой общей форме его можно было предвидеть: или корма сама собой откроется им для обозрения, или Лопес выполнит свою угрозу с помощью Рауля или с его, Медрано, помощью. Партия мира будет при сем присутствовать, разгневанная, во главе с доном Гало. Однако начиная с этого момента будущее представлялось туманным, события могли пойти двумя разными путями, тремя… «Будет заварушка», — подумал он, почему-то довольный. Все выглядело настолько смешно и антидраматично, что его самого, в конце концов, начала беспокоить его удоволенность. Он вернулся мыслями к Клаудии, вспомнил ее лицо: когда они прощались у дверей ее каюты, оно показалось ему обеспокоенным и настороженным. Но она ничего ему не сказала, а он предпочел ничего не заметить, хотя ему и хотелось остаться с нею, сидеть рядом подле спящего Хорхе, тихо разговаривать. И снова его одолело мрачное ощущение пустоты, разлаженности, необходимости что-то привести в порядок — но он не знал, что именно, — сложить мозаику-паззл, тысячью мелких кусочков разбросанную по столу. Напрашивалась еще одна легкая аналогия — жизнь — это паззл, каждый день — деревянный кусочек с зеленым пятнышком, красной точечкой, еле видным серым штришком, все перепутано, лишено формы, дни перемешаны, кусочек прошлого занозой впился в будущее; а настоящее, возможно, свободно от предшествующего и последующего, но зато обеднено столь произвольным вычленением, столь решительным отказом от призраков прошлого и смелых проектов. Настоящее не может быть таким, однако только сегодня, когда большая часть этого сегодня оказалась безвозвратной утратой, он начал подозревать, еще довольно робко, что главная его вина, может быть, заключалась именно в этой свободе, зиждившейся на ложном понимании житейской чистоплотности — эгоистическом желании принадлежать только себе в каждый отдельный неповторимый момент, безо всякого балласта вчерашнего или завтрашнего дня. И под этим углом зрения весь пройденный им путь вдруг представился ему полным поражением. «Поражением?» — подумал он с беспокойством. Он никогда не рассматривал жизнь с точки зрения побед; и потому само понятие поражения не имело смысла. «Да, если рассуждать логично, — подумал он. — Логично». Он повторял и повторял это слово, вертел его так и эдак. Логично. В таком случае — и Клаудиа, и «Малькольм». Логично. Да, но под ложечкой сосало, и не сбросить со счетов тревожный сон и предчувствие, что близится нечто, что может застать его врасплох, безоружным, а потому следует приготовиться. «Что за черт, — думал он, — видно, не так-то просто выбросить за борт старые привычки, это похоже на surmenage[85]. Как в тот раз, когда думал, что сошел с ума, а оказалось, что начинается сепсис…» Нет, совсем не просто. Клаудиа, похоже, понимала его, он ни разу не услышал от нее укора по поводу Беттины, но теперь Медрано почему-то считал, что Клаудиа должна была бы упрекнуть его за то, что значила Беттина в его жизни. Безо всякого на то права, разумеется, и уж во всяком случае не как возможная заместительница Беттины. Сама мысль о замещении казалась ему оскорбительной по отношению к такой женщине, как Клаудиа. И возможно, именно поэтому она могла бы сказать ему, что он негодяй, могла бы сказать спокойно, глядя на него глазами, в которых светилось бы заслуженное право на упрек, право сообщника, право человека, которого самого есть в чем упрекнуть, отчего ее упрек был бы более горьким, более справедливым и веским, чем упрек судии или святого.