Командировка - Анатолий Афанасьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да спи уже, спи! — говорит она с бабьей ночной ворчливой интонацией.
Легко сказать: спи.
— Мы ничего не обсудили, Натали, — говорю я нудно. — Это безнравственно.
— Что обсуждать?
— Как? Вот… жизнь дальнейшую. Мало ли. Разные детали.
— Витя, завтра на работу. Сейчас три часа ночи.
— Ты что, действительно любишь своего мужа?
— Да, люблю.
— Не ври!
— А ты не спрашивай.
Луна сует под штору рыжую голову. Вздрагивает в приступе невралгии холодильник.
— И все–таки, наверное, я доволен, Натали. Все–таки счастлив. У нас будет семья, дети. Мы никогда не расстанемся…
Она поворачивается ко мне, влипает головой в плечо. Спит.
Она меня, наверное, не любит. И все равно я счастлив. Эту ночь я счастлив. Я счастлив долгую теплую ночь в маленькой кухне на кушетке рядом с доктором Натальей Олеговной. Она спит, посапывает, и я стараюсь не дергать затекшим плечом, чтобы ее не разбудить.
«Знаешь, Наташа, — говорю я ей молча, — я выстою. Надо дело делать. Вся наша утешительная самоирония, вся эта дешевая фанаберия — никому не нужны, не самоценны. Пока мы заняты делом, и честным делом, — мы живы, и жизнь имеет смысл. Как бы ни было трудно и тошно — доводи до конца любую работу. До последней точки. Только тогда сможешь уважать себя. Сколько можно сворачивать с полдороги, отсиживаться, смотреть, как другие в кровь расшибают лбы, и еще при этом ехидно посмеиваться. Мы умные, а те дурные. Неправда! Умен тот, кто брезгает прятаться за словами, оправдывать свою трусость и неумение идти до конца некоей высшей мудростью. Пора жить, Наташа, а не кривляться и не прикидываться живущим. Как поздно мы понимаем самые простые вещи. Ты слышишь, Наташа?»
Она спит.
31 июля. Понедельник
В институт приехал минут за сорок до начала рабочего дня, чего со мной давненько не случалось. Хотел успеть отпечатать новую докладную, пока не явятся сотрудники.
Через пять минут пришла Мария Алексеевна Кондакова. Увидев меня, не удивилась. Ее серое лицо напоминало осенний день. Она не прошла к себе в закуток, села напротив меня, закурила и молчала.
— Как ваше здоровье, Мария Алексеевна?
— А-а! — взмах рукой, выражающий пренебрежение ко всему на свете. Вдруг по щеке ее скользнула длинная судорога. Она почувствовала эту судорогу и в смущении прижала щеку рукой.
— Вот видите? — сказала она. — Так себя измотала, так измотала. Что уж, да? А вот не пересилишься никак. В голове словно пульс забился, как часы, стучит и стучит. Пришла на работу, думаю, может здесь, в привычной обстановке, отпустит. Как вы считаете, Виктор?
— Надо бы еще полежать.
Я боялся, что она сейчас опять расплачется, как тогда. Видно, слезы уже близко стояли, уже у глаз. Много грехов должно ей отпуститься за это неожиданное страдание. Впрочем…
— Я вот думаю насчет памятника. Слышите, Виктор? Памятником–то кто займется? Ведь это важно, чтобы был памятник. Очень ведь важно.
Я не знал, кто займется памятником, промолчал. Я знал, что Анжелову теперь наплевать на все памятники в мире.
— В крайнем случае, — сказал я, — сами соберем деньги. Его все любили.
Потекли, выплеснулись слезы. Нас было двое в большой комнате, и я носил ей воду, утешал нелепыми словами, как мог, и с сочувственным лицом слушал бессвязные объяснения, пока не пришли сразу Окоемова и Коростельский. Они хором заахали, заспешили что–то предпринять; Володя не нашел ничего лучшего, как вызвать по телефону такси. Тут появилась и Кира Михайловна. Не разобравшись, стала почему–то обвинять всех нас в бездушии, бессердечии, бодрым сильным голосом выкрикивала гневные тирады, состоящие преимущественно из союзов «почему», «чтобы», а бедного Коростельского сгоряча обозвала «распутным представителем молодого поколения». Сцена приобрела юмористическое содержание. Я сказал, что, видимо, такси уже приехало. Окоемова и Кира Михайловна подняли слегка упирающуюся Кондакову под руки, повели к выходу. Сзади по трем покачивающимся женским фигурам трудно было определить, кто больше страдает. Казалось, больше всех огорчена Кира Михайловна. Ее голос звенел высоким библейским надрывом.
С Володей мы стояли в коридоре, курили. Мимо тянулся густой поток людей, рассасывался по комнатам. Мы стояли в сторонке одинокими наблюдателями.
— В сущности, — сказал печально Коростельский, — Лариса Окоемова самая обыкновенная женщина. Ты не находишь, Виктор?.. Хотя есть в ней нечто… Я повидавший многое человек, и мне, ты знаешь, чужды всякие сантименты, но тут я как бы заново открыл для себя что–то очень важное, забытое. Что–то раннее, что опасно забывать. И я открыл это благодаря Ларисе. Ты замечал, как она умеет отзываться на чужую боль?.. Прости, что я так откровенен с тобой, но ты мой единственный здесь друг, и я вполне доверяюсь твоему такту и душевному расположению.
— Кого из нас любовь не делала идиотом, — подтвердил я.
Мимо все шли и шли люди, многие с нами здоровались. В воздухе стоял гул взаимных приветствий, похожий на вступление к популярной передаче «С улыбкой».
— Как бы то ни было и что бы с нами ни происходило, — сказал Коростельский, — надо продолжать жить и работать. Иными словами, идти и составлять сводку по групповым показателям.
— Надо продолжать жить и идти работать, — согласился я. После этого мы закурили по следующей сигарете и дождались, пока вернулась Окоемова. При ее появлении Коростельский закашлялся.
— Чахотка у парня, — сообщил я Окоемовой. — Последняя стадия. На почве избытка впечатлений.
— Не надо так шутить, Виктор Андреевич, — отозвалась Окоемова, принимая сигарету из Володиных рук. — Есть вещи, с которыми лучше не шутить… Бедная, бедная Мария Алексеевна. Кто бы мог подумать.
— А что с ней? — спросил я.
— Вы очень переменились после этой командировки, Виктор Андреевич! — мягко попеняла Лариса, глядя в усталые очи Коростельского. — Прямо жуть берет с вами разговаривать.
— Метит на место Анжелова! — съязвил Коростельский, но, видно, неудачно. Лариса бросила окурок в урну и, ни слова не сказав, пошла от нас, остро чувствующая чужую боль…
Около одиннадцати, когда моя докладная была готова и когда я собирался отбыть уже в министерство, меня вызвал Перегудов. Я шел к нему неохотно, зная, что предстоит еще один душещипательный разговор. Не нужный ни мне, ни ему. Нелепый и унизительный для обоих.
Мы оба попали в инерционное движение обстоятельств, которое было сильнее нас. Остановиться — значило упасть. Да я и не хотел останавливаться. Может быть, впервые в жизни я так долго не отступал, и радовался, что могу это сделать, что хватает лютости и чести. Суета Перегудова, его попытки урезонить строптивца лишь забавляли меня. За эти две недели мне довелось все же узреть мир каким–то иным зрением. По коридору к кабинету Перегудова шел сейчас вразвалочку, лениво, победитель, богатырь, то есть человек твердый и целеустремленный, а не раздираемый вечными сомнениями, шарахающийся из угла в угол от множества противоречий, так сказать, окружающей среды, взглядывающий вокруг с робкой и извиняющейся улыбкой, как бы из–под собственной подмышки…
Владлен Осипович встретил меня стоя. Я спокойно смотрел на его бледные щеки, обвисшие к губам, и видел старика, сломленного жизнью, и жалел его, насколько победители могут жалеть мельтешащих где–то позади неудачников. Я улыбался.
— Улыбаешься? — сказал Перегудов. — Кляузу–то отправил уже?
— Только сочинил.
— Напрасно трудился… Подкузьмил ты, дружок, целый коллектив. Молодец! Герой! Мне звонил утром Никорук, они сами уже в министерстве. — Владлен Осипович по–прежнему не глядел на меня, а из голоса его выпадали каменья. — Торжествуй, Виктор Андреевич, топчи их всех и дальше. Так держать!
— Я не совсем понимаю…
— Чего тут понимать. Никорук и Капитанов взвесили все «за» и «против» и попросили министра приостановить вопрос с премированием. На неопределенный срок. Я думаю — ненадолго.
Перегудов усмехнулся, будто какому–то далекому нежному своему другу, и впервые взглянул мне в лицо. Его взгляд был пуст, как бездна. Меня там не было.
— Ну что, Виктор Андреевич, теперь ты, надеюсь, удовлетворен?
— Очень, — сказал я. — Большое спасибо!
— А может, лучше бы в тюрьму их упрятать? А-а? Другим в науку. А-а?
— Не надо, — сказал я. — В тюрьму не надо.
Поклонился и вышел. Пересек просторную приемную, выбрался на улицу. Мне хотелось лечь на землю и задремать хоть на миг. Постучать башкой о столб. Никогда, никогда не чувствовал я себя так скверно. Ни жить, ни любить нету мочи. Зачем все это?
Я зажмурил глаза, сжал веки до белого сверкания искр. Потом тряхнул головой, закурил и пошел к себе в отдел…
ЭПИЛОГ
…Кое–какие события произошли с тех пор.
Дефект в приборе был устранен группой Капитанова.
Перегудов не принял никаких мер, не вызывал меня больше и при случайных встречах здоровался с нарочитой официальностью. Потом все постепенно забылось, появились новые производственные задачи, а с ними и новые хлопоты и новые волнения. Жизнь потекла дальше… И вот однажды в институте возник Прохоров собственной персоной. Выглядел он умиротворенным и добродушным, не хрустел пиджаком и не мельтешил. Лукаво улыбаясь, сообщил, что с его переводом вопрос решен положительно, и поблагодарил меня за протекцию. Не знаю, сколько было в его благодарности насмешки, но вполне вероятно, что Перегудов поставил его в известность о моей ретивой настойчивости в этом деле, и тогда его вежливые слова могли быть искренними.