География гениальности: Где и почему рождаются великие идеи - Эрик Вейнер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Если вы хотели быть австрийцем, вам говорили: пожалуйста, но надо ассимилироваться. А если вы ассимилировались, вам говорили: все равно ничего особенного не добьетесь, поскольку в глубине души остаетесь евреем. В общем, как венский еврей вы никуда не могли деться от иррациональности уже хотя бы потому, что с вами поступали иррационально.
В этом есть смысл. Как мы уже видели, творческие люди отличаются повышенной терпимостью к неоднозначности, а что могло быть неоднозначнее, чем судьба венского еврея в начале ХХ века? Такие люди были одновременно и своими, и чужими; и «нами», и «ими». Они одновременно принимались и отталкивались. Очень неуютное положение, чем-то напоминающее любимую позу Фрейда в кресле, – но оно, подозреваю, отлично способствовало творческой гениальности. Как чужаки евреи могли взглянуть на окружающую действительность свежим взглядом. А как «свои» – могли донести эти взгляды до окружающих, сделать их заметными. Но все это лишь до поры до времени. Такое «подвешенное» положение не сохранилось надолго. История имела трагический конец.
В Венской академии изобразительных искусств все дышит прочностью и солидностью. Создается впечатление, что она способна выдержать ядерный удар. Мне требуются все силы, чтобы отворить массивную деревянную дверь – ту самую, сквозь которую один молодой художник безуспешно пытался пройти сначала в 1907, а потом в 1908 г. Обе его попытки увенчались неудачей. Художник все больше огорчался и расстраивался, а потом и разозлился. В итоге он бросил искусство и ударился в политику. Интересно, думаю я, проходя сквозь дверь: как повернулась бы история, если бы академия отнеслась к нему более приветливо? Звали его Адольф Гитлер.
В здании я нахожу Мартина Гуттмана. В черной майке и джинсах он выглядит значительно моложе, чем свои пятьдесят с гаком. Он физик, родом из Израиля, и преподает фотографию, но относится к ней как к философии. По его словам, всякое искусство есть философия. Неудивительно, что в Вене он ощущает себя как дома! В прошлом этот город терпимо относился к таким разносторонним мыслителям, как Мартин Гуттман.
Мы доходим до кафе Sperl, расположенного неподалеку, как делал некогда художник Густав Климт, – и находим столик снаружи. Мартин закуривает. Окружающие тоже курят. Это последний бунт укрощенной Вены. Мы больше не указываем культурный, интеллектуальный, да и какой-либо иной путь миру, но зато дымим, как сверхдержава!
Я рассказываю Мартину о своем поиске; о том, что узнал в Вене и чего не узнал. Сейчас меня больше всего занимает вопрос о населении. В отличие от Афин, Флоренции и Эдинбурга Вена была огромным городом: к 1900 г. число ее жителей насчитывало 2 млн. Какую роль это сыграло в ее расцвете?
– Вы слышали о фазовом переходе?
– Нет.
– Допустим, у вас есть куча молекул. Вы помещаете их в меньшее или большее пространство, даже не нагревая. Тем самым делаете из газового состояния жидкое или твердое. А эти состояния имеют совершенно разные наблюдаемые качества. Если вы сжимаете воду, помещая ее в меньшее пространство, она становится льдом.
– Просто изменяя это пространство?
– Да. Изменяя внешние условия, вы создаете совершенно иные качества, иной режим. Это и есть фазовый переход, и это происходит снова и снова.
На рубеже XIX – ХХ веков Вена претерпевала своего рода фазовый переход, только в более узкое пространство втиснулись не молекулы, а люди. Таким образом, мы опять выходим на теорию о плотности населения, но тут есть своя специфика. По словам Мартина, имеет значение не только степень плотности, но и темпы ее роста.
– Между 1880-ми гг. и Первой мировой войной численность венского населения возросла раза в четыре-пять. А что такое для города стать в четыре раза многолюднее за три десятка лет (скажем, за время с 1980-х гг. до наших дней)? Это означает, что вы выходите на улицу и внезапно оказываетесь в окружении. Народу все больше и больше. И вы это чувствуете. Людей на улице вдруг становится в четыре или пять раз больше – и вы соприкасаетесь с режимом хаоса… Поэтому если вопрос стоит так: «Как Вена помогла гениям?» – я отвечу: в 1890-х гг. люди были более открыты революционным идеям, поскольку их жизненный опыт подсказывал, что вещи претерпевают качественные изменения.
Мне нравится Мартин и нравится его ум. Так и сидел бы здесь день напролет, потягивая пиво среди залежалых идей и клубов дыма от второсортных сигар. Темы сменяют одна другую, от физики до секса, – и я отчасти понимаю, каково было жить в Вене рубежа XIX – ХХ веков. Весенний день. Холодное пиво. Ни жесткого регламента, ни жестких рамок: люди разных занятий свободно беседуют друг с другом, не отягощая себя узкоспециальными терминами.
– Если открыть книгу по физике, написанную в 1890-х гг., видно, что она написана понятным языком. Ученым приходилось отстаивать свои теории перед широкой аудиторией, – говорит Мартин.
Не то что сейчас, когда ученый считается состоявшимся, если никто не понимает в его речах ни слова.
Оказывается, Мартин разработал собственную «классификацию гениев». А именно: есть два вида гениев – объединители и революционеры. Революционеры – их легче распознать – опрокидывают общепринятые понятия. Объединители «берут множество отдельных и не связанных между собой идей и объединяют их нестандартным образом – причем абсолютно убедительно». Объединители связывают точки. Революционеры создают новые.
Оба вида гениев по-своему хороши, говорит Мартин, – каждый на свой лад. Нынче в моде революционеры: наш век поклоняется творческой деструкции. Однако объединители (вроде Баха, Канта и Ньютона) способны изменить мир ничуть не меньше, а то и больше. Скажем, Бах воспринял множество разрозненных музыкальных традиций и соединил их так, как до него никто не делал.
Среда имеет большее значение для революционеров, чем для объединителей.
– Объединителем можно стать где угодно, – говорит Мартин, – а вот революционеру нужна особая обстановка.
– Какая?
– Обстановка, которая обнажает и подчеркивает трудности.
– Чтобы было против чего бунтовать?
– Нет, чтобы ощутить перелом в атмосфере.
– То есть?
– В Вене 1900 г. все ощущали: назревает перелом. И перелом происходил всюду – в музыке, в физике. Видя его, люди говорили: «А как в моей области? Может, и в ней что-то сдвинется?»
Я отхлебываю пиво и вспоминаю «нарушения схемы» и исследования Дина Симонтона. В ходе своих исторических поисков он выяснил: когда появлялись новые (и часто соперничающие) школы философии, процветали и другие, совершенно не связанные с ними области. Перемены ощущались в воздухе.
Мартин говорит: в Вене 1900 г. «ощущалось столько переломов, что казалось – рушится весь мир». Вот почему тогдашний журналист и фельетонист Карл Краус описал Вену как «лабораторию концов мира». Люди понимали, что живут в умирающей империи и вскоре грядет взрыв, – оставался лишь вопрос: когда? Но ощущение скорого коллапса, как ни странно, раскрепощало. Старые правила отживали свой век, новые еще не возникли. Отчего бы не дать волю новому подходу к проблемам? Так, по словам Мартина, поступил и Фрейд.
– Он слушал все больше и больше рассказов женщин, которые приходили к нему и жаловались на насилие. И думал: неужели все эти рассказы правдивы? Не обошлось ли здесь без фантазии? Тут и начинается психология. В какой-то момент он был вынужден сказать: «Не может быть, чтобы все так и было». Он пошел на разрыв с самым простым объяснением. А для этого нужна определенная ментальность. В каком случае вы сможете сделать такой шаг?
– Нужна решимость, да?
– Да, но не только. Нужна открытость для «цунами» – для идеи, которая противоречит здравому смыслу. А когда вы начинаете работать в этом направлении? Когда видите, что так поступают другие.
Под конец своего пребывания в Вене я прихожу к Дому Лооса – новаторскому творению архитектора Адольфа Лооса. Он стоит на маленькой площади напротив дворца Хофбурга, бывшей цитадели власти, а в начале ХХ века – резиденции кайзера Франца-Иосифа. Их отделяют полсотни метров. Полсотни метров и пять веков, ибо один олицетворяет старый мир, а другой – новый мир. Изысканно украшенный дворец – классические купола, статуи греческих богов – словно сошел со страниц странной детской сказки.
Дом Лооса – это, напротив, строгость и минимализм. Из-за отсутствия декоративных деталей над окнами его прозвали «домом без бровей». Лоос выбрал данное место не случайно: это был вызов дворцовой помпезности. В статье «Орнамент и преступление» Лоос излагает свою архитектурную философию: «С развитием культуры орнамент на предметах обихода постепенно исчезает»[65]. По его мнению, орнаментика излишня, ибо противоречит функциональному назначению предметов. Такое украшательство – это «вырождение» и напрасная трата денег. Оно невозможно в обществе, которое желает называться современным. Если гений всегда делает мир чуточку проще (как говорил Брэди в Афинах), то орнаменты, думал Лоос, играют противоположную роль. Он считал, что культуру страны можно оценить по тому, в какой степени исписаны стены ее туалетов. Я читаю это и вздыхаю: похоже, нас не ждет ничего хорошего.