Возвращение в Брайдсхед - Ивлин Во
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Таковы были впечатления первого получаса, обостренные контрастом с белой кожей и шелковистыми мерцающими волосами Джулии и с моими воспоминаниями о ней самой – девочке.
– Моя работа в Испании кончена, – сказала она. – Власти были отменно любезны, выразили благодарность за все, что я сделала, даже дали медаль и выставили меня вон. Но кажется, здесь тоже скоро будет сколько угодно такой же работы. – Потом она спросила: – Еще не поздно подняться к няне?
– Нет, она просиживает до глубокой ночи у своего приемника.
Втроем мы поднялись в бывшую детскую. Мы с Джулией бывали у няни Хокинс каждый день. Она и мой отец оказались единственными людьми, не подверженными никаким переменам, за все время, что я их помнил, ни тот ни другая не постарели и на час. Теперь небольшой радиоприемник прибавился к собранию ее простых удовольствий – к молитвеннику, «Книге пэров», аккуратно обернутой в серую бумагу для лучшей сохранности красного, с золотым тиснением, переплета, фотографиям и каникулярным сувенирам, разложенным на комоде. Когда мы сообщили ей, что собираемся с Джулией пожениться, она сказала: «Ну что ж, милочка, надеюсь, это все к лучшему», – ибо ее религия не позволяла ей сомневаться в правоте поступков Джулии.
Брайдсхед не был ее любимцем. Услышав весть о его помолвке, она заметила: «Долго же он собирался», – а когда ее поиски сведений о родне миссис Маспрэтт по страницам Дебретта оказались бесплодными, заключила: «Ну конечно, поймала она его».
Мы застали ее, как всегда по вечерам, у камина с чашкой чаю на столике и с рукоделием на коленях.
– Я знала, что вы придете, – сказала она. – Мистер Уилкокс послал предупредить меня.
– Я привезла тебе кружев, няня.
– Да, милочка, это очень красивые кружева. Совсем как покойница ее светлость нашивала в церковь. Хотя зачем их делают черными, не могу понять, ведь от природы-то кружева белого цвета. Большое спасибо, деточка, очень мило с вашей стороны.
– Можно, я выключу радио, няня?
– Ну конечно. Я на радостях и не заметила, что оно играет. Что это вы сделали со своими волосами?
– Да, ужасно, я знаю. Теперь, когда я вернулась, надо будет всем этим заняться. Няня, голубушка моя.
Теперь, когда мы сидели и разговаривали и любящие глаза Корделии покоились на всех нас, я начал различать, что и у нее тоже есть своя, особенная красота.
– Я видела Себастьяна месяц тому назад.
– Сколько уж, как он уехал! Здоров ли?
– Да не совсем. Я потому к нему и ездила. Ведь от Испании до Туниса рукой подать. Он там у монахов.
– Надеюсь, они там хорошо за ним смотрят. Тоже, наверно, хлебнули с ним горя. Мне он каждое Рождество присылает поздравления, да ведь это совсем другое дело, когда бы он сам приехал. Зачем вам всем непременно за границу надо, не могу понять. Ну в точности как его светлость. Когда пошли тут эти разговоры насчет войны с Мюнхеном-то, я так себе и сказала: «Ну вот, а Корделия, Себастьян и его светлость – все трое за границей, какое для них неудобство».
– Я хотела, чтобы он поехал со мною домой, но он не согласился. Знаешь, у него теперь борода, и он очень набожен.
– Ну, этому я никогда не поверю, даже если увижу своими глазами. Он всегда был настоящий маленький язычник. Брайдсхед, тот был церковная душа, а Себастьян – нет. И борода, подумать только. Когда у человека такая чистая, хорошая кожа. Он всегда казался умытым, хоть бы целый день близко к воде не подходил, а вот Брайдсхеда как ни мой, все равно, бывало, не отмоешь.
– Страшно подумать, – сказала однажды Джулия, – как ты совершенно забыл Себастьяна.
– Он был предтечей.
– Так ты сказал тогда, во время шторма. Но мне иногда кажется, что, может быть, я тоже только предтеча.
«Может быть, – думал я, ощутив, как ее слова повисли между нами в воздухе, точно клок табачного дыма, чтобы потом растаять как дым и не оставить в душе следа, – может быть, всякая наша любовь – это лишь знак, лишь символ, лишь случайные слова, начертанные мимоходом на заборах и тротуарах вдоль длинного, утомительного пути, уже пройденного до нас многими; может быть, ты и я – лишь некие образы, и грусть, посещающая нас порою, рождается разочарованием, которое мы испытываем в своих поисках, тщась уловить в другом то, что мелькает тенью впереди и скрывается за поворотом, так и не подпустив к себе».
Я не забыл Себастьяна. Он каждый день был со мною в Джулии, вернее, в нем любил я Джулию в далекие аркадийские дни.
– Звучит не слишком-то утешительно, – сказала Джулия, когда я попытался ей это объяснить. – Откуда мне знать, что в один прекрасный день я не окажусь кем-то еще? По-моему, это удобный предлог бросить бедную девушку.
Я не забыл Себастьяна; каждый камень в том доме был для меня памятью о нем, и теперь, при словах Корделии, расставшейся с ним не далее как месяц назад, он наполнил все мои мысли. Когда мы вышли из детской, я сказал:
– Расскажите мне о Себастьяне.
– Завтра. Это длинная история.
И вот назавтра, прогуливаясь по дорожкам осеннего парка, она мне рассказала:
– До меня дошли сведения, что он умирает. От одного бургосского журналиста, недавно побывавшего в Северной Африке. Речь шла о совершенно опустившемся человеке по фамилии Флайт, о котором говорили, будто он английский лорд; святые отцы из одного монастыря близ Карфагена подобрали его умирающим с голоду и взяли к себе. Вот что я услышала. Я знала, что это не может быть абсолютной правдой – как ни мало мы сделали для Себастьяна, по крайней мере его деньги ему пересылаются, – но выехала, как только смогла.
Все оказалось очень просто. Я прежде всего пошла в консульство, и там о нем было известно; он находился в лазарете при одной из миссий. По сведениям консула, в Тунис он приехал в один прекрасный день в автобусе из Алжира и хотел поступить в миссию медицинским братом. Отцы-миссионеры только посмотрели на него и принять отказались. И тогда он начал пить. Он жил в маленькой гостинице на краю арабского квартала. Я потом там была; это небольшой бар, а наверху несколько номеров. Хозяин там грек. Во всем доме пахнет горячим маслом, и чесноком, и перекисшим вином, и старой одеждой, и там собираются мелкие торговцы-греки, играют в шашки и слушают радио. Там он прожил больше месяца, пил греческую полынную водку, иногда уходил куда-то, они не знали куда, потом возвращался и снова пил. Они боялись, как бы с ним чего не случилось, и иногда незаметно ходили за ним следом, но он бывал только в соборе или же нанимал автомобиль и ездил в монастырь за городом. Его там любили. Его, как видите, по-прежнему любят, где бы и в каком бы состоянии он ни находился. Это его свойство, оно всегда останется при нем. Слышали бы вы, как о нем говорил хозяин гостиницы и все его домочадцы, говорили со слезами на глазах; они, несомненно, грабили его, как только могли, но при этом ухаживали за ним и старались, чтобы он обязательно что-нибудь ел. Их это страшно пугало – что он отказывался есть, что при таких деньгах он был худ как щепка. Кое-кто из тамошних завсегдатаев забрел в гостиницу, пока мы вели этот разговор на своеобразной разновидности французского языка, и все повторяли на всевозможные лады одно и то же – такой хороший господин, говорили они, больно было видеть, как он бедствует. Они очень дурно отзывались о его родных, которые допустили его до подобного состояния; у них, греков, такого не могло бы случиться, говорили они, и, вероятно, были правы.
Впрочем, все это было уже потом. Из консульства я отправилась прямо в монастырь и разговаривала с отцом игуменом. Это суровый старик голландец, пятьдесят лет проживший в Центральной Африке. Он рассказал мне то, что было известно ему: как Себастьян в один прекрасный день появился в монастыре, действительно с бородой и с чемоданом, и просился к ним в санитары. «Намерение его было совершенно серьезно, – подчеркнул игумен (Корделия изобразила его гортанный выговор; у нее еще в детстве, как я вспомнил, был дар подражания). – На этот счет, пожалуйста, не питайте ни малейших сомнений, он полностью в здравом уме, и намерения его совершенно серьезны». Он хотел, чтобы его отправили в джунгли, куда-нибудь как можно дальше, к первобытным племенам, к каннибалам. «У нас нет каннибалов», – сказал отец игумен. Тогда он сказал, хотя бы к пигмеям, или просто в какую-нибудь дикарскую деревню над рекой, или к прокаженным – к прокаженным лучше всего. Игумен ответил: «Прокаженных у нас много, но они живут в наших лепрозориях под наблюдением докторов и святых сестер. И там все благоустроено». Он помолчал, подумал и сказал, что, пожалуй, прокаженные – это не совсем то, что ему нужно, а нет ли у них где-нибудь небольшой церкви над рекой – ему непременно хотелось, чтобы была река, – где он мог бы присматривать за порядком в отсутствие священника. Игумен ответил: «Да, такие церкви у нас есть. Теперь расскажите мне о себе». «О, я ничего собой не представляю», – сказал он. «Нам случается видеть людей со странностями, – Корделия снова обратилась к подражанию, – он, безусловно, человек со странностями, но намерение его было вполне серьезно». Отец игумен завел речь о послушничестве и учении и заметил: «Вы не молоды. И не кажетесь сильным». Он ответил: «Да. Я не хочу идти в учение. Не хочу делать ничего такого, что связано с учением». И отец игумен сказал: «Мой друг, вам самому нужен миссионер», – а он ответил: «Да, это верно». И он велел ему уйти.