СТАНЦИЯ МОРТУИС - ГЕОРГИЙ ЛОРТКИПАНИДЗЕ
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Курсант допил наконец свой кофе, полоснул водой пустую чашку и только собрался еще раз глянуть в иллюминатор, как кто-то почтительно постучал в дверь. Затем она медленно отворилась и на пороге закутка появился бортинженер. Лицо его было строгим и мрачным, будто вырубленным из каменных скул, глубоких глазниц и тонких, бледных, без единой кровинки губ. Образ бортинженера напомнил курсанту монстра из недавнего фильма Хичкока, который экипаж посмотрел в Нью-Йорке перед вылетом, и он вздрогнул, хотя и понимал, что во всем повинно тусклое освещение. Монстр с секунду молча помаячил на пороге, а потом металлическим голосом произнес:
- Господин Сон, командир просит вас вернуться в рубку. Через пять минут мы будем подлетать к большому русскому полуострову Камчатка.
X X X
В гробу тихо и темно. Но мрак бездушия более мрачный мрак. Вчера над городом взорвались атомные бомбы. Взорвались и разнесли город в клочья.
Помнится, шелестело шагами, шуршало шинами и деловито клонилось к полудню совершенно обычное утро. И вдруг всех как ветром сдуло и на Багеби спустилась неурочная тишина. Я подумал - как странно, в это время суток никогда такого не случалось. Она угнетала и давила, эта тишина. Только что надо мной гудели клаксоны, каблуки выстукивали джигу на пыльном асфальте и привычный ритм городской жизни подкармливал меня ежедневной порцией дежурного оптимизма. Пока там ничего не менялось, я знал - город, страна и планета сохраняют присущий им и только им прекрасный облик. Но воцарившаяся над кладбищем гнетущая и непрерывная тишина вскоре сильно обеспокоила меня.
Не знаю долго ли тишина эта держалась - может несколько часов, а может и целые сутки, - но исчезла она так же внезапно, как и появилась. Потом где-то очень далеко непослушные дети взорвали несколько хлопушек, и я возрадовался, что звуки земли вновь пришли ко мне в гости. Чего греха таить, потери слуха я боялся, наверное, не меньше, чем атомной бомбардировки родного города. Но не успел я воспрянуть духом и трезво поразмыслить о причинах недавнего безмолвия, как время и пространство заполнил собой зловещий свист. Карающие молнии осерчавшего небесного владыки мощно вспороли мягкую и податливую грудь той случайной тишине. Он был повсюду, этот свист. Он принадлежал мне, и в то же время не имел ко мне ни малейшего отношения. Но постепенно, в поисках истины, разум начал осторожно примерять силу воображения к свистящей и гремящей действительности, и настал момент, когда поиски эти воскресили в памяти картинки из бесконечно невероятного детства давным-давно отгоревшей жизни моей. И детство мое - сей лукавый волшебник - хитроумно повязало леденящий душу свист - о,нет, не с фальшиво-яростными заседаниями международных трибуналов, и не с набившими оскомину газетными шапками, и не с ядовитыми ядерными грибочками, - а с мерцающим экраном коричневого ящика, предмета всеобщей зависти и вожделения. Я сидел на высоком стуле еле дотягиваясь ножками до пола, на мне были коротенькие штанишки, а со светившегося таинственным голубоватым светом экрана доносился такой же свист, и не знающая жалости стальная птица откладывала яйца на полете, который, как я много позже узнал, назывался бреющим. Яйца с грохотом раскалывались и из разбитой, охваченной пламенем длиннющей гусеницы, беспомощно замершей на блестящих железных рельсах, высыпали малюсенькие точечки и кидались врассыпную. Снег в котором догорала жалкая гусеница, весь был усеян этими бегущими точечками - так их было много. Стальная птица отчего-то невзлюбила их и они также пытались как-то спастись от ее всепроникающего свиста. А ведь в самом начале, после первых хлопушек, свист не показался мне таким уж зловещим. Я даже обрадовался ему как веселой песне. И правда - слабенький, далекий свист - так могло бы начаться, скажем, и пение клаксона, но миг спустя его уже нельзя было спутать ни с чем другим - именно так свистела стальная птица из моего детства. А еще миг спустя раздался всепоглощающий грохот. Шквал.
Прошла минута, за ней другая, затем еще и еще, и я как-то вдруг осознал, что случилось худшее из всего, что только могло случиться. Случилось то, чего я очень боялся, о чем предупреждал, во имя пре дотвращения чего поступился своей безоблачной карьерой, своим добрым именем, сытой обеспеченностью моих родных и близких. Случилось то, о чем я боялся думать даже здесь, где мне вроде ничего уже не могло казаться страшным и непоправимым. Шквалы повторялись с небольшими промежутками, они становились глуше и глуше, а потом прекратились совсем. Бомбы взорвались, оставив под собой развалины и смерть. Потом опять сгустились сумерки гнетущей тишины. Но сомнений быть не могло. Началась война. Мне никто не мог объявить об этом, но не догадаться мог только глухой.
Я попытался привести мысли в порядок. Второе яйцо раскололось где-то над главным проспектом. Здание оперного театра рассыпалось как спичечный домик, лампионы сметены ударной волной, люди... о них лучше не думать. Детские хлопушки, наверное, взрыхлили посадочную полосу аэродрома, а третье яйцо обратило в прах какой-то окраинный район Тбилиси. Но вот первое... Я не смог тогда и не могу взять в толк и сейчас: зачем это противнику понадобилось бомбить кладбище в Багеби. В Багеби отродясь не водилось никаких военных объектов. Разве что за такой объект с большой натяжкой сошло бы шоссе "Пастораль". Все-таки по нему ездили члены грузинского правительства - с дач в министерства и обратно. Но разве летчик не видел, что на шоссе не было машин? Что же в таком случав его прельстило? Сверхсекретный военный завод? Тогда я покорно склоняю голову. И когда только успели его отгрохать? Научный городок? Вздор. Сквер? Памятник поэту? Надгробия? Жилые дома, которых здесь так немного? Может вражеский летчик сбросил на меня бомбу просто по ошибке? А может ему было все равно где освободиться от груза? А может этот добряк пожалел людей и предпочел бомбить заведомых мертвецов? Кстати, успели ли предупредить население города о воздушном налете? Но утром все было так спокойно, и их как ветром сдуло, стало быть с предупреждением запоздали. Удалось ли хоть кому избегнуть смерти? И как там все мои, все те, кого я оставил жить без меня? Здание оперного театра... Но это абсурд, дело не могло ограничиться оперным театром, разве что генералов сразила повальная форма музыкофобии. Впрочем, на Руставели находятся административные здания... Землю, бедную родную планетку опять поливают свинцовым дождиком, мы просто угодили под капельку. Опять Земле делают больно, ранят, терзают. Опять торжествует зло, собирая обильный урожай человеческих страдании. Но по странной прихоти физических канонов землю над моим гробом так и не разметало от взрыва, смерч пощадил мои истлевшие кости, и мне, надежно укрытому здесь от всех земных проблем, вновь досталась завидная роль наблюдателя. Завидная ли? Война попыталась с корнями вырвать сумбурное чувство признательности, связывавшее меня с миром, который я покинул, и придававшее высший смысл моему потустороннему бытию. Какая-то совершенно неправдоподобная тишина укутала город в саван, обратив солнечное утро в долгую, нескончаемую ночь. Я чуть не забился в гробу подобно мелкой рыбешке, которую отхлынувшая волна оставила на гальке брюхом кверху, и невольно задал себе нехороший вопрос: Чего стоят все мои воспоминания, - а я-то так их лелею, так ими горжусь, - если даже вечно неизменные, одолевшие время мраморные надгробия повергнуты в тончайшую пыль? Неужто вся цена моему блестящему воображению - ломаный грош в базарный день? Чего стоит весь мой немалый опыт, мое знание жизни, сверкающие жемчужины познания вообще, если возненавидевший самое себя разум восстал и обрек род человеческий на самоубийство? Все-таки обидно - о чем только не успел я здесь передумать: о свете и о тени, о том как дружилось, и о том как любилось. О страстях, победах и неизбежных изменах. О жестокости и о священном праве на ошибку, которое нельзя отнимать у людей. О находках и о невозвратных потерях, которые никогда не кажутся нам по настоящему невозвратными. О счастливой доле слепца и несчастливой - зрячего. А сколько я передумал о другом священном праве - извечном женском праве на обман и игру, кляня себя за то, что всю жизнь оспаривал это право, сам обделяя себя положенной свыше толикой счастья. Такими ценными порой казались мне выводы к которым я самостоятельно приходил, и что-же, прицельное бомбо- и ракетометание отнимают сейчас у меня последнюю радость? Как это, должно быть, несправедливо. А может, наоборот - именно в этом и заключается высшая справедливость, и очень жалок мой бессильный бунт - эта пошленькая жалость к себе любимому. Но разве возможно совсем не жалеть себя? Кому не больно, когда вещи представляющиеся тебе очень важными, не кажутся таковыми даже самым близким людям? Чужая жалость недоступна, унизительна? Верно. И тем больше оснований жалеть себя, любимого. И плевать на осуждающих и обсуждающих тебя самоуверенных мещан, не упускающих случая подставить тебе ножку. Сами-то, поди, не стесняются себя жалеть. Ну это ладно, это абстракция, а как быть с конкретными фактами моей жизни и поныне управляющими ходом моего воображения? Их тоже, как говорится, на свалку истории? Мало-ли накопил я их за всю жизнь, накопил да и внес на сберкнижку ощущений, рассчитывая понемногу расходовать накопленное, да еще и взимать проценты в виде надежд и самооправданий? Многое хранится на той сберкнижке: очищающее пламя костра жадно пожиравшее краденые деньги, сто десять тысяч - шутка сказать! - и красное, полыхавшее возмущением лицо Хозяина; долгое общение с Писателем и успешная политическая карьера; и, наконец, самое достопримечательное - авантюрное интервью корреспонденту "Униты" товарищу Чиавитта. Момент, когда я в гордыне вознамерился поднять высокие волны на поверхности невозмутимого океана, но легкая насмешливая рябь подхватила меня как мелкую рыбешку и выбросила подыхать на берег. Похоже, взрывы вконец меня доконали; видать, я все еще вынашивал планы чудесного возвращения, а выясняется, что возвращаться просто некуда. Разве обугленная людским безумием Земля пригодна для полноценной жизни? Когда я беседовал с Массимо Чиавитта, у меня, несмотря ни на что, все еще сохранялась надежда на то, что у величавых государственных мужей хватит ума не поджигать сухие ветки. Но увы!- владыки мира уподобились задиристым школярам. Ради мира на Земле, а вовсе не из удовольствия напомнить о себе, рискнул я тогда своим высоким положением; и как, должно быть, проклинала меня за это жена, не осмеливаясь, однако, проклинать меня вслух, как-никак я все же был мужем и отцом. Неужели ОНИ и взаправду способны покончить с цивилизацией? На что похож сейчас проспект Руставели? Там, наверно, сплошные развалины. Оперный театр! В дни моей молодости какие-то злодеи подожгли его с разных сторон, потом здание долго восстанавливали, наконец восстановили, и вот... Ничто не вечно. Помню споры давно минувших лет. Я верил в прогресс, а Антон с жаром доказывал всем нам, что время бессильно изменить человеческую суть, что год тысяча девятьсот семьдесят пятый ничем не отличается от, скажем, тысяча семьсот девяносто второго - те же страсти, те же постепенно дряхлеющие люди, когда-то преисполненные очаровательных юношеских надежд; те же одержимые юнцы, которых ждет неминуемая старость; те же великолепные красотки, которым суждено нарожать детей и раздобреть вширь; та же святая вера в лучшее будущее. Что там технический прогресс - одна мишура! И что же - выходит, он оказался прав. Если честно, то мысль об эфемерности всеобщего прогресса впервые посетила меня, когда мне стукнуло двадцать девять. Как сейчас помню: в мае месяце меня впервые зазвал к себе Писатель и я ощутил себя чуть-ли не счастливейшим из смертных, а в конце июня - бац! - Девочка неожиданно вышла замуж, и за кого, если б вы думали? Волей-неволей тут примиришься с эфемерностью прогресса. Впрочем, я уже тогда, зимой, в ресторане, почуял что дело принимает хитрый оборот. Аж свет стал не мил. А с другой стороны... С другой стороны на карьерные успехи я нажаловаться не мог. На службе все складывалось блестяще. Вот такая вот дикая мешанина и подтолкнула мое разумение к эдакому послеобеденному экзистенциализму, да позволено мне будет так выразиться. Какой-там к черту прогресс, думалось мне бессонными ночами, если на работе все отлично, и будет еще лучше, в мои-то годы, а волком выть хочеться, да вой не вой - легче не станет. Кусай губы и улыбайся людям. От судьбы уйти никому не дано - ни попу, ни генералу. По понятным причинам я не мог сделать послеобеденный экзистенциализм своей официальной идеологией, работа моя была не для слабых духом, Писатель отвернулся бы от меня, да и не был я из тех, кто может махнуть рукой на жизнь и карьеру всего лишь на почве неразделенной любви, но по ночам я исповедовал именно эту философию и она вроде-бы ненамного облегчала мое существование. Сей ВРОДЕ-БЫ экзистенциализм уравнивал всех со всеми, - еще не родившихся, с давно ушедшими, а неудачников со счастливчиками, - единственно потому, что в основании его лежала простая и доступная истина: Любой Человек Смертен. И старое как мир суждение: "Смерть - великий уравнитель" - уже не казалось пустой блестящей побрякушкой. И верно - разве не кончают одинаково и великий греховодник и ходячий свод всевозможных добродетелей? Человек может быть бедным, как бродячая дворняга, или богатым как Крез, властвовать над миллионами сердец, или всю жизнь прозябать в рабстве и нужде, слепо карать по чужой указке или самому пасть жертвой хладнокровного палача - но настанет его последний час и он обратится в прах, в случайный набор никак уже не связанных молекул, мигом ранее составлявших его тело и душу. И исчезнет куда-то все, что было для него радостью или горем, ласковым лучиком весеннего солнца или упоительным жаром победы, и даже если не сразу забудутся дела его - добрые или злые - ему то, набору молекул, что? Земля продолжит свое вращение вокруг оси, и осень будет сменять лето, а зима - осень, но уже без него. А ведь и Земля и Солнце не вечны. Все не вечно. Существует же стройная теория "коллапсирующей вселенной", согласно которой через мириады лет вселенная сожмется в кулак, сотрет звезды и планеты в порошок, потом произойдет новый взрыв и начнется очередной жизненный цикл без всякой памяти о старом. И если, не приведи господь, эта теория справедлива, то к чему жить? Как выцарапать у мироздания уголок для поэм Гомера, Руставели и Данте, для опер Вагнера, ваяний Микеланджело, идей Маркса, или, скажем, для латиноамериканской прозы второй половины двадцатого века? О каком смысле бытия может идти речь, если все сущее обречено на неминуемое и абсолютное уничтожение неумолимыми законами природы - и не надо насылать на Землю какую-нибудь бедовую комету или развязывать термоядерную войну, все равно - неоспоримый, глубочайший мрак в конце тоннеля. И даже если человек чувствует себя сейчас веселым и счастливым, если рядом верный друг, если он вершит добрые и полезные дела - растит детей, пашет поля, покоряет космос, пишет стихи, постигает истину; если даже он, достойно завершив свой путь на Земле, покидает нас с каким-то известным ему одному дорогим именем на холодеющих устах, то не умирает ли он все равно в одиночку - как бы не цеплялся за призраки людей, не по собственной воле покидающих его в решающее мгновение? О, я довольно долге поклонялся этому весьма привлекательному экзистенциализму. Но проходили годы, сердечные раны заживали, затягивались нормальной тканью бытия, и чем сильнее поддавался я текучке, тем менее склонен был следовать его догматам. И не потому, что в силах был их опровергнуть, а потому что вся эта философия слишком уж оказалась производной от настроения. Я перестал быть ее горячим, хотя и тайным любовником, оставшись ленивым и довольно ветреным супругом, избегающим, однако, окончательного разрыва. "Послеобеденный экзистенциализм" казался мне зерцалом истины, пока невыдуманная сердечная тоска определяла мое отношение к окружающему миру, но, по мере того, как жизнь брала свое и переживания забывались, теряясь в тумане прошлого, я перестал нуждаться в этом зерцале. Но и порвать с ним уже не мог. Раны с годами рубцуются, но на рубцах всегда остается несмываемый отпечаток увядших страстей. Да только вот подсознание не обмануть словом "увядшие", для него не существуют ни Вчера, ни Позавчера, - есть одно только вечное Сегодня. И вне зависимости от того, как устроилась моя жизнь, - а, в общем, все сложилось вполне прилично: я женился, пошли дети, внуки, я проник в высшие сферы, - былую твердую веру в прогресс восстановить мне было не дано. Каюсь, я перегорел. Все-таки вера в счастливое будущее человечества - твердый орешек для тех, кто испытывал хоть какое-то достаточно сильное разочарование. И вообще, я рискну сделать смелый вывод - пусть возвращение в лоно материалистического мировоззрения и предопределило мою головокружительную карьеру, но в душе я оставался немного "послеобеденным экзистенциалистом", и это предопределило мое сокрушительное падение. А сегодня, когда в городе пылают пожары и погибают от жажды люди, я физически ощущаю, как "послеобеденный экзистенциализм" возрождается и, покидая уютную оболочку подсознания, вновь занимает господствующие позиции в моем сознании. Массовая бойня отличный стимулятор мозговой деятельности. Мысли о бренности всего небесного и земного атакуют мозг по всему фронту. Не спорю, затянувшаяся потусторонняя ночь наступившая после моей медицинской и гражданской смерти, оказалась серьезным испытанием для материалистической части моего мироощущения, но, вплоть до вчерашнего дня, мой взгляды не успели претерпеть заметных изменении. До сих пор я не терял надежды, что человечество отправит обреченный общественный строй на пепелище истории минуя рифы геноцида, но капитализм не устоял перед искушением хлопнуть напоследок дверью, и вот - проспект Руставели рассыпан на мелкую каменную крошку. Должен признаться, что в условиях крушения человеческой цивилизации, какой-бы уродливой она не была, даже бестелесному духу нелегко оставаться последовательным материалистом. Мертвая тишина, воцарившаяся наверху после всепоглощающих атомных шквалов, низвела до нулевой отметки стоимость моего главного богатства - памяти, в то же время неожиданно придав мне новую силу поверить в ее совершенно особое предназначение.