Пушкин и компания. Новые беседы любителей русского слова - Парамонов Борис Михайлович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ну и, конечно, без Ницше Шестов никуда, пишет ли он о Чехове или о чем угодно. Любимый чеховский сюжет в подаче Шестова: как высокие идеи могут быть разрушены слабым, больным человеком. То есть «болезнь», а точнее говоря, отчаянная экзистенциальная ситуация лишает идеализм всякого кредита. То есть в жизни нет никакого нравственного миропорядка, который не был бы разрушен простой житейской случайностью. Это и называется Абсурд с прописной буквы.
Ну вот еще кое-что приведем из Шестова:
Начало разрушения всегда оказывается всепобеждающим, и чеховский герой в конце концов остается предоставленным самому себе. У него ничего нет, он все должен создать сам. И вот творчество из ничего, вернее, возможность творчества из ничего – единственная проблема, которая способна занять и вдохновить Чехова.
Когда он обобрал своего героя до последней нитки, когда герою остается только колотиться головой о стену, Чехов начинает чувствовать нечто вроде удовлетворения, в его потухших глазах зажигается странный огонь, недаром показавшийся Михайловскому недобрым.
В общем, еще одного шестовского полку прибыло. На этот раз Чехов.
И. Т.: Борис Михайлович, а вы согласны с этой шестовизацией Чехова? Ведь так действительно кого угодно под этот ранжир подведешь: раз смертный – значит, годен в шестовскую арестантскую роту. Известно, что Шестов был мономаном, вежливее сказать моноидеистом, но ведь кроме неизбежного и общего всем факта смертности есть же еще какие-то характеристики человека, тем более писателя. Тем более такого крупного писателя, как Чехов.
Б. П.: Шестов как-то абстрактно прав, все это у Чехова есть, но он, Шестов, прошел мимо чисто биографической особенности Чехова: его ранней смерти, которую он предчувствовал уже двадцатипятилетним, когда у него начались кровохарканья. Не все же люди умирают в сорок четыре года, а Чехов знал, что умрет рано. При этом вел себя – как писатель – вполне корректно, спокойно, без истерики и криков, как Достоевский с его Ипполитом из «Идиота». Но Шестов его подтягивает именно к Достоевскому: когда он пишет, например, что только человек, колотящийся головой о стенку, мил и близок Чехову. Это стенка из Достоевского, «Записки из подполья». Чехов был джентльмен, англичанин некоторым образом, человек сдержанный и тактичный. Для темпераментного Шестова это не важно, для него самый факт смертности куда важнее и, так сказать, принципиальнее, чем возраст, в котором человек умирает.
Но ведь нельзя сказать, что Чехов был в жизни мрачным пессимистом. Задуман он был как раз деятельным, энергичным, бодрым человеком, тут Моэм совершенно прав. Жизнь Чехова до 1897 года, когда он уехал в Ялту, – это неустанная стройка, пример какого-то совершенно даже не русского деятельного существования. И школы он строил, и больных крестьян принимал, и само Мелихово конфеткой сделал. Да еще на эпидемии холеры трудился, а в 1891 году активно участвовал в помощи голодающим. Есть даже смешная деталь: Чехов в Мелихове не только урожай снимал и продавал, но и торговал селедкой. Он был западный человек по типу, не русский. Вернее, как раз в нем шла мутация русского человека, обретение им чисто западных качеств. И он был не западник, а именно европеец, причем самый ценный – низовой, из Таганрога вышедший. Чехов потом в Таганроге установил памятник Петру Первому, склонив Антокольского сделать копию его известной скульптуры. Это воодушевляющий символ: окно в Европу – уже не только Петербург, но и провинциальный Таганрог. Таким южным новороссийским Петербургом потом стала Одесса, Чехов, так сказать, одессит.
И. Т.: Жовиальный и пузырящийся, по слову Бабеля.
Б. П.: Именно! Вспомним опять же Бабеля: «Сквозь кислое тесто российских повестей ты проложил стремительные рельсы».
И. Т.: Это у Бабеля Устав РКП.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})Б. П.: Да, в те годы большевики многими воспринимались как европеизаторы России, у них, мол, получится то, чего не получилось ни у русской власти, ни у интеллигенции. Увы, расчет оказался неверным. Энергия большевиков негативная, разрушающая, а не деятельная, ими владеет Танатос, а не Эрос. Эрос не в смысле пола, а как обозначение всякой бытийной порождающей энергии. Не Чехов победил в российской революции. Чехов умер. Это была символическая смерть. Чехов столь же символичен, как Лев Толстой. Тот символизировал разрушение культуры в крестьянской стране, в крестьянском нигилизме, а Чехов символизировал неудачу Запада в России. Не быть тебе, Россия, Европой.
И. Т.: Борис Михайлович, а чеховская безыдейность, в которой его упрекал Михайловский, тоже идет от этого смертного самоощущения, от этого, как вы любите выражаться, онтологического пессимизма?
Б. П.: Нет, тут иную детерминацию нужно видеть. Здесь иной сюжет имеет место. Чехов не любил интеллигенцию, самый тип русского интеллигента. Он был веховцем до «Вех». И кстати, в «Вехах» его уместно цитировали, не помню кто, Изгоев или Франк:
Я не верю в нашу интеллигенцию, лицемерную, фальшивую, истеричную, невоспитанную, ленивую, не верю даже, когда она страдает и жалуется, ибо ее притеснители выходят из ее же рядов.
Обратив на себя внимание как писатель, Чехов поехал в Петербург, в культурный центр знакомиться с коллегами. И тут ему явно не понравился тип русского литератора, то есть самый типичный образец русского интеллигента как такового. Впрочем, у него еще до этой поездки сложилось соответствующее впечатление. Есть у него довольно ранний рассказ 1886 года «Хорошие люди». И вот как описывается хороший человек-интеллигент:
После окончания курса в университете Владимир Семенович поместил в одной газете театральную заметку. С заметки перешел он к библиографическому отделу, а год спустя уже вел в газете еженедельный критический фельетон. Но из такого начала не следует, что он был дилетант, что его писательство имело случайный преходящий характер. Когда я видел его чистенькую, худощавую фигурку, большой лоб и львиную гриву, когда вслушивался в его речи, то мне всякой раз казалось, что его писательство, независимо от того, что и как он пишет, свойственно ему органически, как биение сердца, и что еще во чреве матери в его мозгу сидела наростом вся его программа. Даже в его походке, жестикуляции, в манере сбрасывать с папиросы пепел я читал всю эту программу от а до ижицы, со всей его шумихой, скукой и порядочностью, В нем был виден пишущий, когда с вдохновенным лицом возлагал он венок на гроб какой-нибудь знаменитости или с важным торжественным выражением собирал подписи для адреса; его страсть знакомиться с известными литераторами, способность находить таланты даже там, где их нет, постоянная восторженность, пульс 120 в минуту, незнание жизни, та чисто женская взбудораженность, с какою он хлопотал на концертах и литературных вечерах в пользу учащейся молодежи, тяготение к молодежи – всё это создало бы ему репутацию «пишущего», если бы даже он и не писал своих фельетонов.
Это пишущий, к которому очень шло, когда он говорил: «Нас немного!» или: «Что за жизнь без борьбы? Вперед!», хотя он ни с кем никогда не боролся и никогда не шел вперед.
Этот рано сложившийся образ русского интеллигента стойко удерживался у Чехова, до самого конца. В конце это был Петя Трофимов из «Вишневого сада», глупенький пустобрех. У Чехова-писателя анализ идет как раз по линии художественности: он видит, что эти люди эстетически бездарны, но при этом с претензией на знание некоей истины. Профессор Серебряков из «Дяди Вани» – тип бездарного интеллигента, пишущего о литературе, в которой он ничего не понимает. Это если не Михайловский, то Скабичевский, написавший однажды о молодом Чехове, что он из тех литераторов, которые умирают в пьяном виде под забором.