«Огонек»-nostalgia: проигравшие победители - Владимир Глотов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Николай — мой товарищ — по-прежнему со мной. Всю жизнь мы рядом. Сейчас он в редакции ждет меня. Наверное, позвонил Тамаре, а та сообщила ему, что я давно отбыл на работу, и попросила напомнить мне, что мы сегодня в семь вечера идем с нею на фильм Тарковского «Солярис».
Я взглянул на часы — теперь уже скоро. Успею ли? Надежда не покидала меня.
Сосед докурил, захлопнул форточку. Исчез московский гул. Я постоял у подоконника еще минуту. От него едко пахло казенной пылью.
Отошел, выбрал стул в дальнем углу комнаты. Ладно, посидим, подумаем.
Был один вопрос, на который я не смог бы ответить, задай мне его лубянский «Иваныч-Николаич» или сам Александр Исаич, наш гуру.
Почему я — это я?
Говоря словами поэта: «… разве мама любила такого?»
Почему я — не Чикин, например? Почему вокруг него своя «кодла», а вокруг меня — своя?
Что нас делает такими, какие мы есть — или даже больше, чем мы есть, как сказал бы философ Батищев?
Мама-мамочка, друг мой! Ты на Ваганьковском кладбище, участок тридцать пять. Ты счастлива, что увидела меня, «полуседого и всезнающего, как змея»?
А я не увидел таким моего сороковой армии сержанта — участок девятнадцать. Его могилу сразу заметишь — такого дубового креста, как сделал Антон, нет на всем Ваганьковском. Он остался в моей памяти темноволосым, доверчивым, двадцатишестилетним. Теперь я кочую от твоей мраморной плитки — к его белому валуну. Мы привезли его с Псковских озер. Он лежал среди других на берегу и как-то особенно посверкивал кварцевой макушкой. Когда-то братья мечтали пешком с рюкзаками, с заходом в Печоры, мимо Пушкинских гор, лесами добраться до нашего озера, где один из них в детстве отдыхал не раз, а другой озера не видел. Хотели побывать вместе. Может быть, и натолкнулись бы на этого красавца.
Теперь к старшему брату он сам пришел и улегся, как верный сторожевой пес, придавив собою его могилу.
Судьба подарила нам для прощания странный вечер.
Мы ходили по бульвару у дома и горячо спорили под июльский шелест листьев, запах травы и шум проспекта. Фокстерьер совершал отважные рейды в заросли кустарника, не обращая внимания на наши споры-разговоры. О чем мы беседовали? О новой журналистике, торопливой и неразборчивой, перепутанной с коммерцией. Я говорил, что она мне непонятна.
Она меня настораживает. А сын, делая защитные выпады каратиста, пытался рассказать о свободных людях свободной прессы — он видел их изнутри, работал с ними. И призывал меня критически взглянуть на самого себя и на «шестидесятников». Не заморочили ли мы себе головы своим идеализмом? Не лишили ли себя здравого смысла и не превратились ли в догматиков, вроде тех, с кем боролись? В ответ я позволил себе запрещенные приемы боя. О, эти твои «постфактумы», говорил я, эти «коммерсанты» с твердым знаком на конце, эти твои информационные агентства и газеты — что движет ими? Никаких идей, сынок, никаких! Просто зарабатывают «бабки» — только и всего. У нас было иначе, учти. Он сказал с грустью:
— Если тебе хочется так думать — думай.
Это были его последние слова, сказанные мне. Они до сих пор звучат в моей голове. Они в ней застряли навсегда.
Следующей ночью моего сына вызвали под каким-то предлогом из дома, и в жестокой схватке с профессионалами он погиб, став едва ли не первым в списке уничтожаемых журналистов.
Почему у меня все так несуразно, нелепо?
Почему именно мой ушел в Афганистан есть концентрат на «точке», перекачивать горючку по трубе среди пустынных холмов у Герата?
Целый год он сидел с пятью «чижиками» в маленьком домике у дороги — в жару и в холод. Давил скорпионов на глинобитной стене. В первую же ночь его афганской службы пришел грузовой «мерседес» моджахедов с двадцатью бочками, и один из «чижиков», не обращая внимания на нового сержанта, привычно пошел открывать «кран».
— Нормально, — сказал он, — командир! Всегда так было до тебя. Охране надо жить. Прапорщику из полка. Лейтенанту. Кому там еще, не знаю. Не мое дело. Мое — открывать «кран», сливать солярку. Получать афгани, сигареты, жратву, наркотики. Оставлять немного себе, остальное отдавать. Всегда так было, сержант. Зря ты хватаешься за автомат.
Кто мне объяснит, почему именно мой «сержант сороковой армии», как он любил себя называть, закрыл им «кран»?
Растерявшийся «чижик» сказал ему, что теперь его зовут на «разбор», и предупредил: их там двенадцать, в бункере охраны.
— В них ты стрелять не будешь. Только псих будет стрелять в человека из-за горючки. А ты, вроде, нормальный.
И сын, накрутив потуже портянки, пошел в бункер без автомата.
Он неохотно рассказывал об афганской войне. Остались его письма, но перечитывать их я не могу. Невыносимо рассыпать их по столу — так и лежат упакованной пачкой вместе с его тетрадями, рукописями статей, стихами.
Тот «разбор» закончился для него удачно. Больше «мерседес» не приходил с той стороны тоскливыми афганскими ночами. Лишь однажды, признался мне сын, «кран» был вновь открыт. Когда узбечонок Рахмат готовился к дембилю. У Рахмата дома одна мать и куча братишек с сестренками.
Он рассказывал, что порядки в гарнизоне были суровые. Горючку продавали по-наглому. Днем воевали, а ночью торговали. Среди дня же к трубе запросто подходил только старик из соседнего кишлака и, не видимый с поста охраны, пробивал ее ломом, наливал ведро и уходил. Хорошо, если только вытекало — сколько тонн, не считали — и не горело. А если пожар?
До него на пункте перекачки служил другой сержант и другой узбечонок открывал «кран». У ребят была хорошая жратва и американские сигареты. Но «система» сломалась.
— Не думай, что это ты ее сломал, — успокаивал сына Рахмат. — Она сломалась сама. Виноват зверь-сержант, твой предшественник. Тут постоянно все менялось. Приходил новый русский сержант. И новый узбек — собирать окурки. И тот узбек, который был до меня, во время шухера спрятал полученные от моджахедов деньги в сусликовую норку, а утром всем гарнизоном не могли найти. Сержант хрипел: «Сволочь! Себе на дембиль зажал?» А узбек дрожал и клялся. И норки откапывал.
Сусликовые норки все одинаковые. В какую узбек спрятал афгани, так и не нашли. И ночью несчастный солдат застрелился из карабина в туалете, а сержанта убрали, куда-то перевели. И «кран» с тех пор открывался не часто. Поэтому Рахмат и сказал сыну, чтобы он не думал, что такой смелый, сломал «систему» — и простодушно посожалел: «Будем теперь жрать один концентрат».
Почему на меня выпал этот жребий?
Я провожал сына в августе восемьдесят пятого. Мы стояли на том самом Казанском вокзале, с перрона которого я когда-то уехал в Сибирь. Мимо равнодушно проходили пассажиры, несли арбузы. Мне казалось это несправедливым: я не написал ни строчки в защиту грязной войны — и мой сын вынужден на нее отправляться, а Геннадий Бочаров, памятный мне еще с «Комсомольской правды», жизнерадостно опаивал со страниц «Литгазеты» всю страну своими героическими очерками о тех, кто выполнял «интернациональный долг» — и ему повезло, он своего, кровного, говорят, вытащил буквально из самолета, не дал туда отправить.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});