Сибирь, Сибирь... - Валентин Распутин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На сушилах вокруг костра, то втягиваемые жаром, то отдуваемые, болтались портянки, носки, рубашки, листки блокнота, спасаемого для записей; спальные мешки, выставив их перед собой, мы тянули вплоть к огню и пытались выжечь мокроту, чтобы хоть ненадолго залезть в тепло. А сверху не отпускал дождь. Отогретое, казалось, до белого каления, до двойного просыха, едва отворачивали его от огня, окуналось во влагу и моментально вновь отсыревало.
И так продолжалось потом еще трижды из ночи в ночь.
* * *В первую ночь я не спал вовсе. Легкая заморская палатка из какого-то необыкновенно тонкого и нежного материала, мною же взятая за ее невесомость и способность скручиваться в аккуратную небольшую скатку, сверху, надо отдать ей должное, влагу не пропускала, но по бокам под непрестанным дождевым боем пропитывалась водой так, что при малейшем прикосновении пятнала мокрым незамедлительно. Мы и ставить ее могли лишь в мокрое месиво из травы, хвои, мха и песка. Ах, как бы она смотрелась, как бы сияла где-нибудь на открытом берегу Лены под солнцем: ярко-красная, игрушечно-торжественная, вся из себя ловкая, ладная, с игривой оторочкой молний-застежек вокруг входного полога, а с противоположной стороны — с веселым сетчатым окошечком, чтоб опахивало ветерком в знойный день, но муха или комар — ни-ни. Среди всех красок уже наступившей здесь осени она бы взблескивала прямо-таки золотым самородком рядом с рудной породой.
Но под дождем, в сумраке затяжного ненастья, сделавшего все вокруг водянистым и темным, все пригасившего и огрузившего, ничем не выделялась из общего скорбного настроения и наша заграничная штуковина. Чувствовала она себя очень неуютно и сама не могла дать ни уюта, ни приюта. Обвисшая, захлестанная налипшей хвоей и сучками, с замытой краской, с заляпанным грязью лазом, она не только потеряла всякий форс, но выглядела и неуместной среди таежного ростостава, и несуразной. Рассчитанная по инструкции на троих, она троих и приняла, но когда, спасаясь от нового обвала воды, впервые нырнули мы в нее, обнаружилось, что кроилась она на гораздо менее крупный народ, чем мои товарищи, взросшие на вольном сибирском воздухе. Умащиваясь, невольно приходилось толкаться, лягаться и бодаться, при этом палатка сотрясалась так, в такое приходила волнение, будто кто-то огромный, звероподобный, запутавшись с головой, пытается стянуть с себя одежину. Вползать внутрь и выползать надо было на карачках. Замки заедало; закусывая нежную материю, они отказывались «ездить», и в ноги через незастегнутый полог забрасывало водой.
Пытаясь обсушиться у костра, мы только и делали, что дули горячий крепкий чай. И, возбудившись от него, не умея скоро остыть от приключений дня, я не мог уснуть. В тесном влажном мешке было не повернуться, дождь, набрасывающийся с бешенством и шумно истязающий палатку, отнюдь не убаюкивал; я лежал без сна и час, и два, то открывая, то закрывая глаза, не зная, чем себя притомить, стараясь и сквозь дождь слышать шум реки, который мог быть убаюкивающим. Сначала в палатке было светло до яркости от проницавшего ее зарева костра, затем свет стал слабеть, рваться, порхать слабеющими всполохами, наконец сделалось совсем темно. Костер залило. Я не выдержал и поднялся, чтобы раздуть его. Товарищи мои спали.
Было далеко за полночь, дождь притих, но стоило в темноте задеть ветку или куст, они взрывались водой. И, пока продирался на ощупь несколько метров до кострища, едва пускавшего дымок, будто под свежим дождем побывал. Ни неба, ни деревьев, ни палатки — в кромешной тьме не было ничего, кроме темно-глянцевого низкого мерцания, в котором лежала Лена. Не без труда вздул я огонь, подживил его мелкими обгарками, подождал, пока взбодрится, и навалил натасканный с вечера сухостой. Потоньше навалил, потолще взгородил рядом, чтобы подсохло. И снова навесил чайник.
Тотчас, как направился костер, выдвинулись из темноты и встали неподалеку в изломанный круг продрогшие, роняющие мокро, жалкие, обрубленные чернотой лиственки. Вздымался огонь — вырастали и они, протягивая короткие и уродливые ветки, облепленные «прилипчаем» — так я про себя еще с вечера назвал пористые мшистые наросты, питающиеся из воздуха. А опадало пламя — опускались и полуголые стволы. Но там, за освещенными деревьями, тьма уплотнялась еще больше, была гуще и непроглядней, и что там, в глубине мрака, творилось, чьи глаза смотрели из нее на меня, там же и оставалось. Сырой плотный воздух искры от костра пронизывали неглубоко, в ответ сверху срывались крупные капли. Река шумела, но шум ее не казался однообразным и монотонным, будто вместе с водой сносило одни звуки и наносило другие, сливающиеся в бесконечное музыкальное сопровождение. Скала напротив на правом берегу не выделялась из темноты, но странным образом четко ощущалась, рисовалась каким-то издонным, звериным зрением, и тупая ее вершина, скошенная влево, по ходу воды, совершенно невидимая, виделась, таинственно вычерчивалась самим мраком.
Я подправлял огонь и снова усаживался перед ним, то подкатывая, то откатывая бревешко перед собой от жара. И снова тянулся к кружке с чаем.
Еще и суток не прошло, как мы оставили большой город, многолюдный, грязный и тесный, который не промывают дожди и не продувают ветры, жизнь в котором с каждым днем становится все мучительней и опасней. Мы покинули мир людей, называющих себя цивилизованными, и через несколько часов очутились в совсем другом мире, в царстве непуганых зверей. Еще через несколько часов приткнулись к этому берегу и окунулись в ночь, мокрую, глухую, дремучую своей первобытной аспидной чернотой, какая стояла, должно быть, по сотворении мира, а для меня к тому же бессонную, заставившую выйти стеречь, как в глубокой древности, огонь. И все, должно быть, как теперь, и было в той древности — и сбегающая с гор вода, взявшая этот путь среди скал и лесов; разве что скалы, еще не выветрившиеся, не подточенные временем, были покруче да леса в мерзлоте пореже, а зверя и рыбы погуще, но и зверь был тот же и та же оставалась на зимовку и возвращалась на летовку птица, с такой же переполненностью и мощью сливалась с небес вода. Если из уродливого скопища людей в таежное безлюдье — это из мира в мир, то я чувствовал себя еще дальше, еще глубже, в каком-то третьем измерении бытия, среди необузданных стихий, схоронившихся тайн и первородной мистической жизни.
Щелкнет отлетающим угольком — и вздрогнешь; забудешься, глядя бессмысленно в одну точку в темноте, — и попятится что-то от твоего взгляда, и ветку заденет, но отступит, чтобы зайти с другой стороны. Сладкая, пережитая, как с детства оставшаяся, уже и безбоязненная тревога щемит сердце; и знаешь, что пустое, а не освободиться. И не хочется освобождаться.
Но если бы только такой тревогой и обходилось!
Далеко-далеко, осталась сумасшедшая «цивилизованная» жизнь. Всего лишь вчера к ней принадлежали и мы. Жизнь, в которой все перевернулось, распалось, пошло колесом, все столкнулось и возроптало, пришло в противоречие, объялось недоверием, злостью и нетерпением. Будто и не было в недавней истории такой же пагубы на народ, когда взяли верх дерзкие и хищные умы и повели за собой — и вот снова с каким-то безумным восторгом по тому же гибельному пути, а страшный урок напрочь забыт. Это приводит в отчаяние и смятение больше всего: заплатили пребольшими тысячами жизней, разрухой, богоборчеством, невиданным насилием над духом, неслыханным чужебесием — и всего-то внуки попустивших попускают в тот же капкан. Здравому уму непостижимо. И тысячелетней истории тоже будто не было и не отсеивалось в событиях и буднях доброе от дурного и чистое от лукавого, не разводилось каждое решительно в свою сторону до ликообразия и полной узнаваемости, где есть что, — так легко оказалось перемешать одно с другим, заблудить сердца и повести на нравственный престол бесстыдство! Заветы, обычаи, обряды, традиции, хозяйственный уклад, на тысячу раз сверенные с собственной душой и под нее подведенные; песни и сказания, высекавшие сладкие слезы любви ко всему родному и друг к другу; слава святости и воинская слава, наконец, недавно вновь обретенные храмы с намоленностью древних стен — где все это, каким ветром унесло, если за всякой справой по-холопьи бросаемся к чужому дяде! За столетия не сумели врасти в свою землю и укрепить свои умы, чтобы устоять против повального растления и последнего одурачивания — что, в самом деле, за народ мы?! Или уж не народ, а отрод, не продукт предыдущих поколений, а отчленившееся самонадеянно уродливое подобие.
Далеко-далеко осталась эта слепая и шальная жизнь — не за верстами и горами, а в других, диких, предчеловечьих временах. Здесь все на месте и все прочно, как и должно быть, как и было сто и триста лет назад. С каждой низинки и с каждого распадка собирает дань Лена и несет ее людям как первый и бесценный дар — дар влаги. Рождается из вод и лесов, настаивается на мхах и травах, опевается птицей, вздымается скалами жизнетворный воздух и, превращаясь в ветер, летит в низовья вслед за водой как дар дыхания; нагуливается здесь зверь, становится на крыло птица, мечет в малых речках икру рыба — это начало и развод, обитель и исход третьего среди равных даров жизни — дара природного семени. И человек здесь не лишился рассудка, если взял этот край под охрану и учебу. Заповедник — соблюдающий заповедь Божью по отношению к творному и тварному миру.