ИЗ АДА В РАЙ И ОБРАТНО - Аркадий Ваксберг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Советские люди все более и более стали чувствовать себя людьми разных национальностей.
Василий Гроссман очень точно подметил в романе «Жизнь и судьба», что пятый пункт, в отличие от того, что было в двадцатые и тридцатые годы, вдруг оказался важнее шестого: пятым пунктом в анкетах и паспортах того времени определялась национальность, а шестым социальное происхождение. Именно это «национальное противостояние», дьявольски реанимированное и искусно подогретое Сталиным, Солженицын выдает за некий «каленый клин», стабильно присущий якобы – двести лет! – двум народам.
Как раз тогда, в своем отношении к Израилю и вообще к еврейскому этносу, Кремль демонстративно отошел от классовой теории и марксистского интернационализма. Вместо «богатых и бедных» появилось деление на сионистов и антисионистов, независимо от того, к какому классу те и другие принадлежат. Разгромленный на полях войны нацизм триумфально побеждал в сфере идеологической. Страх от вольнолюбивых мыслей возвращающейся с Запада армии, как это было уже в царской России после победы над Наполеоном, побудил Сталина включить пропагандистскую машину русского национализма, который в специфических российских условиях, без антисемитизма вообще не существует.
«Патриот» становился синонимом слова «русский» (этнический русский!), а западничество стало обобщенным синонимом «еврейства». Еврей – русский патриот – такое сочетание исключалось по определению. Точнее, по принципу: этого не может быть, потому что этого не может быть никогда…
Сталин, несомненно, внес особый вклад в теорию и практику антисемитизма. Он объединил три его разновидности: расовый (этнический), ритуальный (иные называют его «бытовым») и политический. Впервые в истории, Сталин объединил еще и коммунизм с антисемитизмом, то есть сделал то, что коммунизму противопоказано – в данном случае действительно по определению. Для того чтобы придать этому противоестественному соединению более легальный и теоретически обоснованный характер, он дал евреям новое идеологизированное название – «космополиты» (эвфемизм еврея), а антисемитизму присвоил благородную миссию патриотической борьбы против космополитизма.
Апология русского лжепатриотизма сопровождалась и постоянным, нагнетаемым прессой, противопоставлением русской и мировой культур. Малейшее признание каких-либо ценностей не своей, то есть «заграничной», культуры начало квалифицироваться как «низкопоклонничество» и непременно получало «еврейскую окраску»: не мог же русский патриот восхищаться (пусть и гораздо скромнее: только признавать как данность) хоть какие-то достижения или открытия, рождсненые на Западе! Космополитизм, означавший еще в совсем недавнем прошлом идею единства культур и наций, стремление стран и народов к взаимопознанию, был искажен и оклеветан. Развязанная Кремлем и Лубянкой борьба с ним имела два лика: приукрашивание «сталинского рая» и антисемитизм.
После убийства Михоэлса и практически в течение всего 1948 года продолжал разыгрываться публичный фарс: официальное признание заслуг Михоэлса (его имя было присвоено Московскому Еврейскому театру, который по-прежнему именовался Государственным) и реформирование ЕАК (то есть его сохранение) путем введения в состав комитета и президиума комитета очень известных деятелей политики, культуры и науки[5]. Однако за кулисами не только не произошло никаких изменений – напротив, маховик раскручивался с полной силой, вопреки тому, что было у всех на виду. Уже 20 января 1948 года, – через неделю после убийства Михоэлса и через четыре дня после его торжественных, государственных – похорон, был арестован заведующий отделом фотоинформации Совинформбюро Григорий Соркин, и от него тотчас же стали требовать показаний против вполне конкретных «шпионов»: Лозовского и «других руководителей ЕАК», к числу которых, естественно, в первую очередь относился Михоэлс[6]. Эти показания, причем непременно с указанием имен шпионов, завладевших Еврейским комитетом, у Соркина, равно как и у арестованных почти одновременно с ним сотрудников Совинформбюро – Ефима Долицкого и Якова Гуральского (негласного агента Лубянки), вымогали с помощью самых изощренных, мучительных пыток[7].
Эти, так называемые «следственные», действия продолжались и после того, как Сталин – устами Молотова и его заместителя Вышинского с демонстративной спешностью признал Израиль, и с новым государством стала налаживаться «дружба», подкрепленная конкретными делами: отправкой советского оружия и военных специалистов. Но из дружбы, на которую рассчитывал Сталин, ничего не вышло. Тем, кто возглавил новое государство, Белый дом был гораздо ближе, чем Кремль: ностальгия по детству и юности (многие из них были выходцами из местечек Украины и Белоруссии) не лишила их трезвого расчета. Да и Англия срочно приспособилась к новой политической реальности.
В объятия к Сталину никто не спешил бросаться. Скрывать меняющийся курс национальной политики становилось все затруднительней: дискриминация по «пятому пункту» – при получении жилья, устройстве на работу, поступлении в университеты и другие высшие учебные заведения – проявлялась повсеместно и фактически не скрывалась. Все, что еще совсем недавно творилось за кулисами, теперь с непреложностью выползало наружу.
Два события совпали во времени – в этой случайности, несомненно, была внутренняя закономерность. Первое состояло в том, что уже к сентябрю, то есть через три с чем-то месяца после создания Израиля, сталинская надежда на прочный союз с новым государством и на создание своего форпоста в ближневосточном регионе оказалась нереальной.
Второе же имело отношение не к международной ситуации, а к внутренней, и усиленно раздувалось Лубянкой в нужном для властей направлении. 3 сентября 1948 года в Москву с первой дипломатической миссией прилетела посол Израиля Голда Меир (в советской печати сообщалось о прибытии Голды Меирсон)[8]. Ее прибыте практически совпало с наступлением еврейского нового года. На его празднование Голда Меир отправилась в московскую синагогу. Снова, как три года назад, толпа запрудила улицу перед синагогой. Никакого «гигантского шествия по центральным магистралям столицы», как утверждала моментально распространившаяся молва, естественно, не было, но людей действительно собралось много, и чуть ли не каждый стремился приблизиться к послу, пожать руку, сказать какие-то прочувственные слова.
Через несколько дней, 16 сентября, большая толпа восторженно встречала Голду Меир у входа в Еврейский театр, куда она отправилась на спектакль[9]. Соответствующим образом сформулированные и прокомментированные донесения лубянских информаторов привели Сталина в ярость: вождь понял, что теряет контроль над значительной частью советских евреев, которые ощутили свою принадлежность к мировому еврейству, а не только к союзу счастливых народов, процветающих под солнцем сталинской конституции, и восприняли посла Израиля как посла «своего» государства. Ничего антисоветского в этих проявлениях и порывах, разумеется, не было: люди жили еще идеями пресловутого пролетарского интернационализма, мечтой об общности «пролетариев всех стран», и понятия не имели о том, какие идеологические переворты уже произошли не только в сталинском мозгу, но и в кремлевской политике. Эйфорию, рожденную в довольно широких кругах появлением первого израильского посла (ведь в диковинку! такого же еще никогда не было и быть не могло!), надо было немедленно погасить, приняв адекватные (стало быть, – жесткие) меры. Они дали о себе знать уже через три недели после того, как с участием израильского посла московские евреи (пусть только небольшая их часть) отметили наступление нового года.
Поворот политики по отношению к Израилю отразила опубликованная 21 сентября 1948 года в «Правде» статья Ильи Эренбурга «По поводу одного письма». Статья написана в форме ответа на письмо некоего Александра Р., «немецкого еврея из Мюнхена».
То, что письмо сочинено, или, как теперь принято говорить, «смоделировано», не подлежит никакому сомнению – это было ясно еще тогда, а не вдруг открылось спустя несколько десятилетий. Как не подлежит сомнению и то, что Эренбург выполнял прямой сталинский заказ: произошла перемена политики по отношению к Израилю, и об этом надлежало уведомить мир. Но это означало – в реальных советских условиях тех лет, – что произошел и коренной поворот в сталинской внутренней политике. Эренбург не мог не понимать этого (его дочь – Ирина Ильинична заверяла меня в девяностом году, что он действительно это понимал). Достойно сожаления, что позже, в своих мемуарах или хотя бы в оставленных для будущих поколений заметках, Эренбург не нашел подходящих слов, которые выразили бы не иносказательно, не на эзоповом языке, его отношение к той грязной акции, в которую его втравили.