Собрание сочинений в четырех томах. Том 1 - Александр Серафимович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Векселя переписывались, мужики кланялись, благодарили и уходили, мрачные и молчаливые.
— Неспроста...
— Это беспременно объезжает нас.
— Да толкал я: «не надо...» Дубье, стоите.
— Ну как же, кубыть легше, да как легше-то?
— Легше... Вот, как проработаешь горбом за эту переписку годов десять; вот тебе будет тогда легше.
Что бы ни делал Захар: принимает ли у приказчиков выручку в магазине, велит ли ссыпать при себе хлеб, получает ли долги с кредиторов, или проснется ночью и из окна на полу лежит лунная полоса, — нет-нет да и встанет перед незабываемым холодом: ночь, и в ночи — молчание, и в молчании — степь, и он — один, ползет, кругом никого. Но тотчас же торопливо отыскивает далекий, ни для кого не доступный уголок души: «Сергуня...» — и сейчас же спокойно засыпает или продолжает дело.
И во имя того страшного одиночества, которое он испытал в молчаливую бескрайнюю степную ночь, безмерный ужас которой оценил только много спустя, во имя единственно загоревшейся теплом среди той ночи светлой тихой точки: «Сынок... Сергуня», — в чем так странно смешались неумолимый, незамоленный грех, и душевное тепло, и единственная отрада, — он теперь перестраивает порядок своей жизни.
«Не все мамоне, кое и богу...»
Приходит Борщ.
Он такой же огромный, рыжий, горластый, и у него дом с низами под зеленой железной крышей, лавка и начинающаяся лесная торговля; борщ и кашу больше не варит, и прозывается теперь Борщов.
— Захару Касьянычу почтение.
— A-а, Митрофан Егорыч, милости просим.
— С обидой к вам, Захар Касьяныч, с огорчением с душевным...
— В чем ошибочка, Митрофан Егорыч?
— Как же, помилуйте, Захар Касьяныч! И вся-то тут торговлишка шелудивая, да ежели цены сбивать, так хочь с сумой иди.
— Я не причинен.
— Не причинны, а на всех товарах цены во как сбавили.
Захар погладил серебряную бороду и выглянул в окно.
— Сергуня, гляди около колес, чтоб не придавило... Попятится, придавит сзади колесом.
Потом к Борщу:
— Так-то, Митрофан Егорыч. Оно торговлишка и шелудивая, а между прочим дом с низами ты поставил, лавку завел, лесную торговлю открываешь. Сказать, не для ча бога гневить. Одначе чем мы питаемся? Народом. Забери в десять раз больше лавок, домов, лесных складов, сядь посередь степи и сиди один. Да сиди ты хочь тыщу лет, гроша не высидишь. То и оно: народом кормимся. А народом кормимся, ужли ж об народе не подумать? Ну, драли с живого и с мертвого, ну, будет, надо и по-божьему. От того самого и скостил на всех товарах.
У Борща рыжие волосы стали копной и усы взъерошились.
— Хорошо вам иеремиады разводить, Захар Касьяныч! Закупаете вы оптом в большой препорции да из первых рук. Вам можно скостить чуть не половину. А то и выходит: у вас в магазине повернуться негде от народу, а у меня ветер свистит в пустой лавке.
Захар строго на него посмотрел.
— Будет. Не единым бо хлебом жив человек. А только скажу тебе: устала душа во грехах и в одиночестве. Опять же у меня веселый дом и с девками, все решу. Будет, довольно греха взял.
И, помолчав, добавил:
— Хочешь, переводи к себе заведение и с девками совсем.
— Сколько отступного?
— Пятьсот.
— В дорогую цену грехи свои ставите.
— Не для себя, для ради церкви, — на церковь пожертвую, и то обасурманели.
Как и все, кто живет в поселке, Захарка не замечает, как все ширится и ползет в степь кладбище, как расползаются по степи улицы и дома, как посаженные маленькие саженцы возле домов, по палисадникам, в садах успели тенисто раскинуться деревьями, как жизнь катится, не пропуская ни одного часа, ни одной минуты.
Некогда оглядываться, каждый час, каждая минута наполнена непрерывным напряжением, заботой, суетой и спешкой.
Давно Захар думал собрать народ; наконец в воскресный день сбил на площади, где по утрам стоял базар.
По колено навоз, объедки сена, солома, арбузные корки, всякое тряпье.
Голодные собаки роются в мусоре, грызут кости, дерутся, ворчат на прохожих.
Солнце, красное и большое, стоит в пыли над домами, искоса протягивая длинные тени, а Захарка на опрокинутой кадушке, возвышаясь, говорит, не поворачивая шеи и глядя кругом себя злыми волчьими глазами:
— Тот человек, который единственно для собственной утробы, подобен древу, смоковнице иссохшей, кое огнем да истребится. Ибо сказано в писании, во святых апостольских деяниях: «Иде бо убо двое, там церковь моя». Так и понимай!
Кругом стоят, сидят, грызут подсолнухи, неопределенно глядя перед собой и плюя друг другу в лицо шелуху. Сонно подают реплики:
— А то што ж...
— Знамо, так...
— О господи, помилуй...
— Дай-ка семечек...
— В пещи огненной...
— Известно, утроба, — внутренность, один грех с ей...
— Опять же бабы.
И опять немного гнусавый голос, и волчья неповорачивающаяся шея, и маленькие злые глаза.
— Ежели сам Христос сказал: церковь моя — то как же мы, черви из червей, ослухаемся его!
Было непонятно, запутанно, но значительно, как все, что говорил Захарка. И, точно чувствуя это, раздалось:
— О-хо-хо, прости, господи!..
Тогда Захарка повернулся всем корпусом, чтоб оглядеть всех, и вдруг заговорил отчетливо, ясно и понятно для всех:
— Как понимать надо!.. Опять же правильность жисти нужна али нет?.. То тебе разор, то тебе грабеж, дня не проходит — у того залезли, у энтого лошадь свели, свинью зарезали, цельную ночь с колом так и ходишь, глаз не заведешь...
Это было понятно, это задевало за живое, и все встрепенулись, перестали кусать семечки, поднялись, сгрудились — и пошло поверх голов, словно закачались вербы под налетевшим ветром:
— Знамо, так...
— Какая тут торговля, какое хозяйство!..
— Тянут, да рвут, да ломают. Хреста на вас нету!..
Покрывая всех, выделился визгливый злобный голос:
— Да он сам первый вор и мошенник!..
— Верно!..
— Девками торгует...
— И водка завсегда...
— Да и девками до дела не умеет торговать. Как-то прихожу, требую девку, сказывают, все заняты. Ну, посля того что за человек!..
— С дочерью спал... ей-богу, с дочерью жил!..
— У меня тридцать целковых выманил.
— И у меня.
— У меня сто ограбил...
Захарка тяжело, не поворачивая шеи, весь повернулся к говорившим.
— А вы чего в чужие грехи, как в свой карман, заглядаете? Сказано бо: «Аще убо кто без греха, возьми камень и побей его».
— Да тебя давно на осину надо вздернуть, не токмо побить.
Подымавшийся на целую голову над толпой Борщ, рыжий, косматый, с закрывшими совсем глаза красными бровями, заговорил так, что с соседних крыш воробьи поднялись:
— Ага, верно!.. Разбойник народ стал. Натрескает в долг, никогда не заплатит. Тушу цельную надысь унесли, двух баранчиков ночью отогнали.
— Ворованное взяли, не твое.
— Сам по ночам только и знает, что режет краденую скотину.
— Самого в острог ждут не дождутся.
Рыжий голос снова смял и разметал потонувшие в нем голоса:
— Не пойман — не вор... Ты видал?..
— Видал.
— Троих из тебя сделаю, ежели раззявишь еще глотку. Кругом мошенники... Продать ничего нельзя, зараз фальшивый всучат...
Среди галдежа, гомона и брани выделяется несуразный, тонко срывающийся голос, и среди возбужденных красных и потных лиц вылезает курносое, без шапки, в саже и сапожном вару, с перехваченными ремешком космами лицо сапожника. Он становится на цыпочки, подымает руку и помахивает пальцами.
— A-а, хва-альшивый, хвальшивый!.. Ну, чего орешь-то!.. Чего звонишь-то? Чего про хвальшивый орешь-то? Гляди, пупок лопнет...
— А ты, сукин сын, не суй за товар хвальшивый. Ну, делаешь хвальшивые — и делай, и чтоб честно и благородно... Поезжай в степь к калмыкам, слова никто не скажет, там накупишь горы, народ темный, необразованный, опять же язычники, жрут падаль...
— Дак ты, ежели разобрал, что хвальшивый, ну возвороти, — дескать, дай настоящий. А то орет на всю площадь, как доют его, только человека конфузишь...
Захарка спокойно, слегка поворачиваясь, поглядывал на гомоневшую толпу, давая им израсходоваться и все повыложить.
Народу все прибавлялось. Бабы стояли, подперев рукой локоть, пригорюнившись. Девки беззаботно щелкали подсолнухи и, неизвестно чему, хохотали.
— Господа старики. — Захарка поднял руку, как бы говоря: «Пустяки кончились, теперь начинается главное». — Господа старики! Сказано: «Иде же двое, там я посередь вас». Как мы живем?.. Как супостаты!.. Ни лба перекрестить, ни поисповедоваться, ни младенца окрестить!.. Некому нам слово увещания сказать, чтоб по совести жили, чужого не трогали... Покойники по неделям лежат нехороненные: легко ли попу за тридцать пять верст приезжать? А как развезет по ступицу, то и по месяцам не видим его.
Стоящая возле баба всхлипнула, высморкалась.
— Мой-то младенчик нехрещеным так и похоронен.
— То и говорю, надо нам и об душе подумать... Все помрем, ни один не увернется. Вот по этому самому случаю нам ни спать, ни есть, а хлопотать об храме божием.