Собрание сочинений. Т.3. Травницкая хроника. Мост на Дрине - Иво Андрич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Такими их увидел Дефоссе, возвращаясь около полудня домой. У одного на плече была разорвана грязная рубаха, и лоскут трепыхался от легкого ветерка.
Стиснув челюсти, сознательно решив и это увидеть собственными глазами, молодой человек, потрясенный, но и каком-то торжественно-спокойном состоянии духа глядел снизу на лица повешенных.
В таком тягостном и торжественном настроении, которое долго не проходило, он вернулся в консульство. Давиль показался ему маленьким, растерянным и напуганным мелочами, а Давна — грубым неучем. Все страхи Давиля представлялись ребяческими и пустыми, а все его замечания либо далекими от жизни и книжными, либо мелкими и донельзя бюрократическими. Дефоссе понял, что с ним он даже не сможет говорить о том, что видел собственными глазами и так невыразимо глубоко прочувствовал. После ужина, все еще находясь в том же настроении, он вписал в свою книгу о Боснии точно и без прикрас раздел о том, «как совершаются в Боснии смертные приговоры над райей и повстанцами».
Люди начали привыкать к отвратительным и кровавым зрелищам; они сразу забывали виденные и требовали все новых и более разнообразных.
На утоптанной возвышенности между постоялым двором и австрийским генеральным консульством было устроено новое место казни. Тут Экрем, палач визиря, сносил головы, которые потом насаживали на колья.
В доме фон Миттерера поднялся стон и плач. Анна Мария подбегала к мужу, выкрикивая ему в лицо на все лады: «Иосиф, ради всего святого!» — и, называя его Робеспьером, принималась укладываться, готовясь к бегству. Затем, излив свой гнев, утомленная, бросалась мужу на шею с рыданиями, словно несчастная королева, которую приговорили к казни на гильотине и которую палач ожидает за дверью.
Маленькая Агата, действительно напуганная и несчастная, сидела на низком стуле на веранде и тихо, но горько плакала, что для фон Миттерера было гораздо тяжелее, чем все сцены жены.
Бледный и горбатый переводчик Ротта бегал от Конака к мутеселиму, угрожал, подкупал, требовал и умолял прекратить казни перед зданием консульства.
В тот же вечер на площадку привели с десяток сербских крестьян-граничар и казнили их при свете фонарей и факелов под вопли, пляски и беснования остервеневших мусульман. Головы казненных насадили на колья. Всю ночь до консульства доносилось рычание голодных городских псов, сбежавшихся к месту казни. При лунном свете видно было, как они бросались на колья и рвали куски мяса с отрубленных голов.
Только на другой день, после того как консул посетил; каймакама, колья убрали и казни тут прекратили.
Давиль не выходил из дому и лишь издали слышал приглушенные крики толпы, но от Давны получал сведения о ходе восстания и числе казненных в городе. Узнав о том, что творится перед австрийским консульством, Давиль сразу забыл свои страхи и осторожность и, ни с кем не посоветовавшись и ни на одну минуту не задумавшись, соответствует это международным правилам и интересам службы или нет, сел и написал фон Миттереру дружеское письмо.
Это была одна из тех жизненных ситуаций, когда Давиль ясно и точно, без обычных для него колебаний знал, что надо делать, и у него хватало смелости это выполнить.
В письме, понятно, речь шла и о богине войны Белоне, и о непрекращающемся «бряцании оружия», и о службе верой и правдой своим государям.
«Но я полагаю, — писал Давиль, — что не погрешу ни против ваших чувств, ни против службы, если в виде исключения и при совершенно особых обстоятельствах напишу вам эти несколько слов.
С чувством отвращения и возмущения узнав о том, что происходит перед вашим домом, жена и я, будучи и сами жертвами ежедневных дикостей, просим вас верить, что в эти минуты мы думаем о вас и вашей семье.
Невзирая на все, что нас временно разделяет, мы как христиане и европейцы хотели бы в эти дни выразить вам снова симпатии и утешения».
И только отправив письмо окольным путем в консульство по ту сторону Лашвы, Давиль поддался сомнениям, хорошо ли он поступил.
В тот же день, когда фон Миттерер получил письмо Давиля — 5 июля 1809 года, — началась битва при Ваграме[62].
В самые прекрасные июльские дни в Травнике царила полная анархия. Какое-то всеобщее помешательство выгоняло людей из дому, толкая их на невообразимые, чудовищные поступки, о которых раньше они и подумать не могли. События развивались как-то сами собой, согласно законам крови и извращенных инстинктов. Происшествия возникали случайно, от чьего-нибудь возгласа или юношеский шутки, развивались непредвиденно и заканчивались неожиданным образом или внезапно обрывались. Толпы парней шли в одном направлении с определенной целью, но, натолкнувшись по дороге на другое, более волнующее зрелище, забывали обо всем и очертя голову кидались к нему, словно подготавливали его неделями. Рвение их было поразительно. Каждый горел желанием содействовать защите веры и порядка, и каждый с искренним убеждением и священным гневом хотел, не удовлетворяясь созерцанием, лично участвовать в убийствах и издевательствах над предателями и мерзавцами, виновными во всех бедах страны и страданиях и несчастьях каждого из них. Люди шли к месту казни, как идут к святыне, где надеются обрести чудесное исцеление и верное облегчение всякому мучению. Каждый хотел своими руками привести, по крайней мере, одного мятежника или шпиона и принять участие в его казни или хотя бы в определении места и способа ее. Из-за этого возникали ссоры и драки, в которых со всем жаром и озлоблением сводились личные счеты. Часто можно было наблюдать, как вокруг осужденного толпилось с десяток нищих турок, они возбужденно размахивали руками и ругались, словно наперебой перекупали друг у друга барашка. Мальчишки, мал мала меньше, перекликались: запыхавшись, носились с криками, болтая широченной мотней турецких пианов: они пачкали свои карманные ножи кровью жертв и потом, бегая по кварталу, размахивали ими и пугали малышей.
А дин стояли солнечные, на небе ни единого облачка, была пора обилия зелени, воды, ранних фруктов и цветов. По ночам же сиял лунный свет, прозрачный, стеклянный и холодный. Но и днем и ночью бушевал кровавый карнавал, где все стремились к одной цели, но никто друг друга не понимал и не узнавал самого себя.
Волнение было общим и распространялось как болезнь. Пробуждалась давно уснувшая ненависть, и оживала старая вражда. По роковой ошибке или недоразумению хватали людей ни в чем не повинных.
Иностранцы из консульств не показывались на улице. Телохранители доставляли им сведения обо всем происходившем. Исключением был Колонья, который не смог высидеть в своем сыром и уединенном доме. Старик не в состоянии был ни спать, ни работать. Он спускался в консульство, пробираясь через разъяренную толпу, проходя мимо лобных мест, возникавших то тут, то там. Все замечали, что он постоянно возбужден, что глаза у него горят нездоровым блеском, что он дрожит и запинается в разговоре. Вихрь безумия, круживший в этой котловине, заливал старика, как водоворот соломинку.
Как-то раз, ровно в полдень, возвращаясь из консульства, Колонья увидел посреди базара толпу турецких голодранцев, которые вели связанного и избитого человека. Доктор имел полную возможность скрыться в боковой улочке, но его влекла к толпе какая-то неодолимая сила. В ту минуту, когда он почти поравнялся с ней, раздался хриплый голос:
— Доктор, доктор, не дайте погибнуть безвинно!
Колонья, как завороженный, подошел поближе и. приглядевшись близорукими глазами, узнал жителя Фойницы, католика по фамилии Кулиер. Человек вопил, захлебываясь словами, заклиная отпустить его, потому что он невиновен.
Высматривая в толпе, с кем бы можно было поговорить, Колонья натолкнулся на множество сумрачных взглядов, нo, прежде чем он успел что-либо сказать или сделать, из толпы выступил высокий детина с бледными впалыми щеками и заявил, загородив ему путь:
— Ну, ты, ступай своей дорогой!
Голос его дрожал от плохо скрываемого бешенства.
Не высунись он и не заговори таким голосом, старик, быть может, прошел бы мимо, предоставив беспомощного фойничанина собственной судьбе. Но голос этот притягивал его подобно бездне. Он хотел сказать, что знает Кулиера как порядочного человека, спросить, в чем он провинился и куда его ведут, но высокий детина не дал ему вымолвить пи слова.
— Говорят тебе, иди своей дорогой, — повысил голос турок.
— Нет, так нельзя! Куда вы его ведете?
— Веду эту собаку, чтобы повесить, как остальных собак, коли хочешь знать.
— Как? Почему? Не может такого быть, чтобы вешали безвинных людей. Я позову каймакама.
Теперь и Колонья повысил голос, не замечая, что все больше входит в раж.
В толпе поднялся гул. С двух минаретов, рядом и подальше, раздавались, переливаясь и скрещиваясь, напряженные голоса двух муэдзинов, призывающих верующих на молитву. Толпа стала расти.