Собрание сочинений (Том 3) - Панова Вера Федоровна
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Да, а если он до лета не поправится? Да, а легкое ли дело — прожить зиму? Зима — это так длинно, так бесконечно… И как же перенести, что они уедут, а он нет? Будут жить без него, далеко, и им все равно, все равно! И поедут на поезде, и он бы поехал на поезде, — а его не берут! Все вместе было — ужасная обида и страданье. Но он умел высказать свое страданье только самыми простыми словами:
— Я хочу в Холмогоры! Я хочу в Холмогоры!
— Дай, пожалуйста, воды, Митя, — сказала мама. — Выпей водички, Сереженька. Как можно так распускаться. Сколько бы ты ни кричал, это не имеет никакого смысла. Раз доктор сказал — нельзя, значит — нельзя. Ну успокойся, ну ты же умный мальчик, ну успокойся… Сереженька, я ведь сколько раз уезжала от тебя, когда училась, ты уже забыл? Уезжала и приезжала опять, правда же? И ты прекрасно жил без меня. И никогда не плакал, когда я уезжала. Потому что тебе и без меня было хорошо. Вспомни-ка. Почему же ты теперь устроил такую истерику? Разве ты не можешь, для своей же пользы, немножко побыть без нас?
Как ей объяснить? Тогда было другое. Он был маленький и глупый. Она уезжала — он от нее отвыкал, привыкал заново, когда она возвращалась. И она уезжала одна, а теперь она увозит от него Коростелева… Новая мысль новое страдание: «Леню она наверно возьмет». Проверяя, он спросил, давясь, распухшими губами:
— А Леня?..
— Но он же крошечный! — с упреком сказала мама и покраснела. — Он без меня не может, понимаешь? Он без меня погибнет! И он здоровенький, у него не бывает температуры и не опухают желёзки.
Сережа опустил голову и снова заплакал, но уже тихо и безнадежно.
Он бы кое-как смирился, если бы Леня оставался тоже. Но они бросают только его одного! Только он один им не нужен!
«На произвол судьбы», — подумал он горькими словами из сказки про Мальчика-с-пальчика.
И к обиде на мать — к обиде, которая оставит в нем вечный рубец, сколько бы он ни прожил на свете, — присоединялось чувство собственной вины: он виноват, виноват! Конечно, он хуже Лени, у него желёзки опухают, вот Леню и берут, а его не берут!
— Аах! — вздохнул Коростелев и вышел из комнаты… Но сейчас же вернулся и сказал:
— Сережка. Пошли-ка погулять. В рощу.
— В такую сырость! Он опять сляжет! — сказала мама.
Коростелев отмахнулся.
— Он и так все лежит. Пошли, Сергей.
Сережа, всхлипывая, пошел за ним. Коростелев сам его одел. Только шарф завязать попросил маму. И, взявшись за руки, они пошли в рощу.
— Есть такое слово: надо, — говорил Коростелев. — Думаешь, мне хочется в Холмогоры? Или маме? Наоборот. Полный кавардак в наших планах, во всем. А надо — и едем. И таких моментов лично у меня было сколько угодно.
— Почему? — спросил Сережа.
— Такова, брат, жизнь.
Коростелев говорил серьезно и грустно, и становилось капельку легче оттого, что ему тоже невесело.
— Приедем туда с мамой. Так… Надо с ходу браться за новое дело. А тут Леня. Его, значит, срочным порядком в ясли. А вдруг ясли далеко? Придется няньку искать. Тоже штука сложная. А за мной зачеты, надо сдать, хоть тресни. Куда ни кинь, всюду надо и надо. А тебе одно только надо: временно переждать здесь. Зачем заставлять тебя переносить с нами трудности? Пуще расхвораешься…
Не надо заставлять. Он согласен, он готов, он жаждет переносить с ними трудности. Что им, то пусть и ему. При всей убедительности этого голоса Сережа не мог избавиться от мысли, что они оставляют его не потому, что он там расхворается, а потому, что он, нездоровый, будет им обузой. А сердце его понимало уже, что ничто любимое не может быть обузой. И сомнение в их любви все острее проникало в это сердце, созревшее для понимания.
Пришли в рощу. Там было пусто и печально. Листья уже совсем осыпались, на голых деревьях темнели гнезда, похожие снизу на плохо смотанные клубки черной шерсти. Чмокая ботами по мокрому слою бурой листвы, Сережа ходил под деревьями за руку с Коростелевым и думал. Вдруг он сказал без выражения:
— Все равно.
— Что все равно? — спросил Коростелев, наклонясь к нему.
Сережа не ответил.
— Ведь только, брат, до лета! — растерянно сказал Коростелев после молчания.
Сережа хотел бы ответить так: думай не думай, плачь не плачь, — это не имеет никакого смысла: вы, взрослые, всё можете, вы запрещаете, вы разрешаете, дарите подарки и наказываете, и если вы сказали, что я должен остаться, вы меня все равно оставите, что бы я ни делал. Так он ответил бы, если бы умел. Чувство беспомощности перед огромной, безграничной властью взрослых навалилось на него…
С этого дня он стал очень тихим. Почти не спрашивал: «почему?» Часто уединялся, садился с ногами на тети-Пашину оттоманку и шептал что-то. Гулять его по-прежнему выпускали редко: тянулась осень — сырая, гнилая, и с осенью тянулась болезнь.
Коростелев почти не бывал с ним. С утра он уходил сдавать дела (так он говорил теперь: «Ну, я пошел сдавать дела Аверкиеву»). Но он помнил о Сереже: один раз, проснувшись, Сережа нашел возле кровати новые кубики, другой раз — коричневую обезьяну. Сережа полюбил обезьяну. Она была его дочкой. Она была красивая, как та царевна. Он говорил ей: «Ты, брат». Он ехал в Холмогоры и брал ее с собой. Шепча и целуя ее холодную пластмассовую морду, он укладывал ее спать.
НАКАНУНЕ ДНЯ ОТЪЕЗДА
Пришли незнакомые дядьки, посдвинули мебель в столовой и в маминой комнате и упаковали в рогожу. Мама сняла занавески и абажуры и портреты со стен. И в комнатах стало безобразно и бесприютно: обрывки шпагата на полу, на выцветших обоях темные четырехугольники — там, где висели портреты. Только тети-Пашина комната да кухня были островками среди этого унылого безобразия. Голые электрические лампочки светили на голые стены, голые окна и рыжую рогожу. Громоздились стулья, поставленные друг на друга, задирая к потолку исцарапанные ножки.
В другое время тут бы неплохо поиграть в прятки. Но не то время…
Дядьки ушли поздно. Все, усталые, легли спать. И Леня заснул, откричав, сколько ему требовалось кричать по вечерам. Лукьяныч и тетя Паша в постели долго шептали и сморкались, наконец и они стихли, и раздался храп Лукьяныча и тоненькое, носом, сонное посвистыванье тети Паши.
Коростелев один сидел в столовой под голой лампочкой, пристроившись у стола, обшитого рогожей, и писал. Вдруг он услышал вздох за спиной. Оглянулся — за ним стоял Сережа в длинной рубашке, босой и с завязанным горлом.
— Ты что? — шепотом спросил Коростелев и встал.
— Коростелев! — сказал Сережа. — Дорогой мой, милый, я тебя прошу, ну пожалуйста, возьми меня тоже!
И он тяжело зарыдал, стараясь сдерживаться, чтобы не разбудить спящих.
— Что ты, брат, делаешь! — сказал Коростелев, беря его на руки. Ведь сказано — босиком нельзя, пол холодный… Ведь сам знаешь, ну?.. Мы же договорились обо всем…
— Я хочу в Холмогоры! — прорыдал Сережа.
— Вот видишь, ноги-то уже застыли, — сказал Коростелев. Подолом Сережиной рубашки он прикрыл ему ноги, прижал к себе худенькое тело, сотрясающееся от рыданий. — Что ж поделаешь, понимаешь, если так складываются дела. Если ты все болеешь…
— Я больше не буду болеть!
— А как только поправишься — моментально за тобой приеду.
— Ты не врешь? — в тоске спросил Сережа и охватил рукой его шею.
— Я тебе, брат, еще не врал.
«Правда, не врал, — подумал Сережа, — но вообще иногда он врет, все они иногда врут… Вдруг он теперь и мне врет?»
Он держался за эту твердую мужскую шею, колючую под подбородком, как за последний свой оплот. В этом человеке была его главная надежда, и защита, и любовь. Коростелев носил его по столовой и шептал — весь этот ночной разговор происходил шепотом:
— …Приеду, поедем с тобой на поезде… Поезд идет быстро… Народу полные вагоны… Не заметим, как приедем к маме… Паровоз гудит…
«Просто даже ему некогда будет за мной приезжать, — соображал Сережа, терзаясь. — И маме некогда. Каждый день будут к ним ходить разные люди и звонить по телефону, и всегда они будут идти по делу, или сдавать зачеты, или нянчить Леню, а я тут буду ждать, ждать и не дождусь никогда…»