Память (Книга первая) - Владимир Чивилихин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Едва ли можно было написать подобные строки, не имея личного горчайшего жизненного опыта.
Владимира Соколовского нельзя числить только «религиозным» поэтом хотя бы потому, что одновременно с лирико-драматическими поэмами, сюжеты которых, верно, приблизительно напоминали библейские, он сочинял и печатал стихи, никоим боком не приложимые к «священному» писанию. Как многих поэтов-декабристов, его тянуло, например, к русской истории. Еще до заключения в крепость он читал друзьям отрывки из поэмы «Иван IV Васильевич», а после освобождения напечатал в «Литературных прибавлениях к „Русскому инвалиду“ две „Свадебные песни“ из этого незаконченного произведения.
А вот строки из «библейской» «Хевери»:Ты светлою решимостью своейНам доказал, что и во цвете днейБываем мы для подвигов могучи.И если в нас под пылом знойных делДуша — тверда, взгляд — зорок, разум — смел,Стремления к избранному — кипучи,То можно нам по всякому путиС величием и с честию пройти!..
Владимир Соколовский — сложный русский литератор, умевший иносказательно преподносить свои социально-утопические грезы и демократические идеи в искусственной ветхозаветной упаковке. Он заслуживает звания «религиозного» художника не в большей степени, чем Данте с его «Божественной комедией» или Мильтон с «Потерянным раем», чем живописец Рафаэль или скульптор Микеланджело.
Вроде бы неправомерно ставить «третьестепенного» русского поэта Владимира Соколовского рядом с гигантами мировой культуры, но что такое мера в непрерывном творческом потоке человеческого самопознания, в недоступных во все времена строгой науке глубинных связях искусства и жизни, загадок человеческой памяти? Очень хорошо на эту тему пишет киевский исследователь В. Скуратовский: «Пожалуй, самой важной и самой яркой чертой современного историко-культурного „припоминания“ является убежденность в непреходящей ценности любого, пусть самого скромного, движения человеческих мыслей и чувств, отлившегося в письменную или печатную страницу, ставшего стихотворением, статуей, живописным полотном, музыкальным произведением… Толстой говорил, что любовь великого мыслителя и обыкновенного человека равноценна. Нечто похожее ранее утверждал Гоголь, высказавший головокружительно глубокую мысль о том, что в истории литературы нет мертвецов. По Гераклиту, огонь живет смертью земли. Но в мире словесного творчества ни одна стихия не живет смертью другой, даже если именно она вытесняет.ее на окраины литературы. Как это ни странно звучит, вселенная литературы со всеми ее многочисленными олимпами и, казалось бы, навечными репутациями совершенно не иерархична. Во всяком случае, здесь „великое“ нисколько не отменяет „малого“, здесь небо держат, не только атланты. В этом мире каждый приставлен к решению той или иной человеческой задачи, а ведь все человеческие задачи важны — вне зависимости от того, кто их решает, великан мысли или ее незаметный труженик».
На этом, дорогой читатель, можно было бы и закончить наше путешествие в литературное прошлое, связанное с «забытым», «неизвестным», «третьестепенным», «несозвучным» поэтом Владимиром Соколовским, вдохновлявшимся якобы «Библией и только Библией», но мы еще не поговорили о самом существенном в его творчестве, без чего этот оригинальнейший русский литератор остается воистину неизвестным. Даже приблизительное знакомство с двумя его не совсем обыкновенными произведениями развеет огорчительное— стародавнее недоразумение, позволит правильнее определить место этого автора в общественно-литературном процессе прошлого века, место, бесспорно, более значимое и достойное, чем это считается до сего дня, и приблизит к разгадке некой тайны, которая волнует меня с тех пор, как я впервые взял в архиве Октябрьской революции дело «О лицах, певших в Москве пасквильные песни».
(22)Сразу после «Мироздания» (1832) выходят еще две книги Владимира Соколовского — «Рассказы сибиряка» (1833) и «Одна и две, или Любовь поэта» (1834). Они были напечатаны мизерными тиражами в Москве, с тех пор ни разу не переиздавались, давным-давно стали библиографическими редкостями, и далеко не каждая из фундаментальных наших библиотек их имеет. Помню, занимался я в фундаментальной московской библиотеке, расхоже называемой именно «Фундаментальной», а в официальном своем имени четырежды повторяющей слово «наука»: «Научная библиотека Института научной информации по общественным наукам Академии наук СССР». В ней числится, худо-бедно, семь миллионов томов! Поэма Владимира Соколовского «Мироздание», переизданная в 1867 году с портретом автора, — это была последняя по времени отдельная книжка поэта, увидевшая свет, — нашлась, а вот «Рассказы сибиряка» и роман «Одна и две, или Любовь поэта» не попали даже в такое огромное книжное научное собрание. Удивился, хотя и не очень, — знать, слишком мало экземпляров было отпечатано, и от тиражей почти ничего не осталось за полтора-то века. Но когда я все же разыскал их в благословенной Историчке да прочел, то удивился не столько тому, что они все же дошли до нас, сколько тому, что такие книжки вообще появились в начале 30-х годов прошлого века — под пером автора, разрешительной подписью цензоров и на прилавках книготорговцев.
Когда я взял в руки «Рассказы сибиряка», маленькую, скромно изданную книжицу, то с удовольствием подумал, что вот прочту сейчас сборник рассказов одного из первых сибирских прозаиков, узнаю, как Владимир Соколовский видел свою и мою родину тех лет, ее людей, природу, что его заботило и волновало в жизни, был ли он приверженцем модного в те юные годы русской прозы романтического стиля, как в ней насчет «религиозности», короче, любой читатель поймет меня, раскрывшего неизвестного Соколовского.
Никакой Сибири, однако, в «Рассказах сибиряка» — по крайней мере, на первых страницах — не оказалось. Начал бегло просматривать сочинение; это были совсем не рассказы, а что-то совершенно неожиданное по жанру, странное, бесформенное и вроде бы пустое. Стихотворный эпиграф, и дальше в тексте обрывки стихов, в самом начале и потом между строфами прозаические и дурашливые обращения к какой-то «прелестной Катиньке», глуповатые шутки, потом, откуда ни возьмись, имена первых монгольских ханов появились, о них что-то смутное и слишком много, затем еще более смутное и пространное в прозе и стихах об учении Шагя-Муни, и опять «прелестная брюнетка» Катинька, остроты, каламбуры, вставные насмешки над всем, что попадется под руку, и так по всему тексту… Какие-то Ориенталисты, имена совершенно невообразимые, например Сакая-Гунге-Гила-Джан… Ну, хотя бы что это-то такое? Значит, так — «любезный мой Гуюк», хан монгольский, заболел будто бы водянкой и вызвал из Индии некоего ламу Сакая-Гунге-Гила-Джана… «Что ж вы так иронически улыбаетесь, господа Ориенталисты?.. Верно, я переиначил это варварское имя; но вспомните, ради Бога! вспомните знаменитого Фернейского часовщика (то есть Вольтера. — В. Ч.); потрудитесь развернуть его Essai sur l'histoire universelle; посмотрите только, как он жалует Бориса Годунова в Beris Gudenou, и Гришку Отрепьева в Griska Outropoyia, полюбуйтесь этим — и будьте ко мне снисходительны…»
Для людей, знающих французский, это немного смешно, и автор потешает читателя дальше примерно в том же безобидном духе, и начинаешь заглядывать то туда, то сюда, досадливо и торопливо перелистывать все сто тридцать страниц этой литературной галиматьи, пока не добираешься до последней прозаической фразы, сообщающей о том, что автор зевает под занавес, просит господа простить его согрешения и засыпает.
Прежде чем отложить книжку, пролистываю ее в обратном порядке и вдруг натыкаюсь на нечто серьезное в стихах, намекающее на более серьезное в жизни. А вот обрывок шутливого прозаического абзаца о Чингисхане: «Вы знаете, что это был человек, который не любил шутить… В то время не было недостатка в больных и раненых». Нет, «Рассказы сибиряка» надо выписать на дом, чтобы прочесть внимательно!
Берусь просматривать роман «Одна и две, или Любовь поэта». Издан четырьмя компактными книжками в прекрасном старинном переплете с желто-коричневыми красивыми разводьями по глянцевой оклейке, вступительным рисунком — барин и слуга, эпиграфом к первой главе «Уговор — лучше денег» и пояснением: «Обветшалая русская поговорка». Жанр определен как «роман из частной жизни» и, кажется, не может претендовать на большее — в нем описана банальная история любовных увлечений начинающего поэта, выпускника столичного кадетского корпуса, отставленного от военной службы и пытающегося найти путь к чиновничьей карьере в Сибири, под крылышком отца. Канва явно автобиографична — даже зовут главного героя Владимиром и приезжает он в Томск, где служил губернатором, точнее, начальником губернии, отец автора.