Пастиш - Ричард Дайер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Там только и было, что любовь, любовники, любовницы, преследуемые дамы, падающие без чувств в уединенных беседках, почтальоны, которых убивают на всех станциях, лошади, которых загоняют на каждой странице, темные леса, сердечное смятенье, клятвы, рыдания, слезы и поцелуи, челноки при лунном свете, соловьи в рощах, кавалеры, храбрые, как львы, и кроткие, как ягнята, добродетельные сверх всякой меры, всегда красиво одетые и проливающие слезы, как урны.
В то же время это может быть описанием романов в прочтении Эммы, и в другом месте мы упоминали о ее реакции на литературу на языке, который сам полон литературных украшений. Так, ее могла привести в волнение даже благочестивая религиозная литература (57/49/65):
С каким вниманием слушала она вначале эти сетования романтической меланхолии, звучащей всеми отгулами земли и вечности!
Частично это язык произведений, которые она читала, но восклицательный знак и романтизм исходят от Эммы. Когда она обращается к Ламартину, трудно понять, где пастиш Флобера на стиль Ламартина, а где — восприятие Эммы (61/52/67):
И вот она соскользнула к ламартиновским причудам, стала слышать арфы на озерах, лебединые песни, шорох падающих листьев, дыханье чистых дев, возносящихся в небеса, голос предвечного, звучащий в долинах.
Здесь, как и в сцене, где она стоит перед зеркалом после первой ночи с Родольфом, Эмма хочет выглядеть определенным образом: она пишет отцу, что, когда придет ее час, она хочет быть похороненной в одной могиле с матерью, а когда после этого письма отец приезжает проверить, не заболела ли она, она была «очень довольна, что сразу поднялась до того изысканного идеала безрадостного существования, который навсегда остается недостижимым для посредственных сердец» (61/52/67). За этим следует процитированный выше отрывок, в котором Эмма обращается к соответствующей литературе, чтобы утвердиться в своем изысканном горе и усилить его (даже если вскоре ей это наскучит, и она станет делать вид только «из самолюбия»). Таким образом, этот отрывок — наполовину пастиш на Ламартина, наполовину на то, как его воспринимает Эмма, а местами, возможно, даже пародия: Ламартин полон причуд, листья падают, голос предвечного звучит.
Хотя элементы пастиша, вместе с повествованием от третьего лица и в прошедшем времени, несут голос рассказчика, язык этого пассажа — это одновременно (поскольку это пастиш) язык Бернардена, Скотта, Ламартина, Шатобриана и иже с ними, а также (поскольку это свободная косвенная речь) самой Эммы. Кроме того, создается впечатление, что, как ни возводи эту главу к рассказчику и автору, большая ее часть, пусть намеками, но представляет сознание Эммы, ее чувства и мысли, одновременно указывая на то, откуда берутся эти категории и критикуя их. Позднее в книге эта связь с внутренней речью Эммы будет уже не такой четкой.
По вечерам Эмма и Родольф встречаются у нее в саду после того, как Шарль уходит спать (239/181/167). Родольф укрыл их обоих широким плащом, звезды сверкают, ночные звуки описаны очень правдоподобно:
Больше казались еле видевшие друг друга глаза, и среди мертвой тишины шепотом сказанное слово падало в душу с кристальной звучностью и отдавалось бесчисленными повторениями.
Это снова язык романтизма, и мы уже знаем, что Эмме нравится представлять так свои мысли и чувства и ситуации, в которые она попадает или сама себя ставит. Однако все это не помечено как ее внутренние чувства или чувства Родольфа, здесь используется тот язык, которым, как мы видели ранее, пользовался Родольф, чтобы обольстить Эмму. То есть язык не принадлежит никому, он принадлежит самой этой сцене.
Этот эффект достигает кульминации в их последнюю совместную ночь, о чем Эмма еще не догадывается (178/210/190). Она думает, что они убегут вместе, и говорит Родольфу, чтобы он не печалился об их отъезде, потому что она станет для него всем — семьей, родиной.
— Как ты прелестна! — сказал он и порывисто обнял ее.
— Право? — с блаженным смехом произнесла она. — Ты меня любишь? Поклянись!
— Люблю ли я тебя? Люблю ли? Я обожаю тебя, любовь моя!
За лугом, на самом горизонте, вставала круглая багровая луна. Она быстро поднималась, и ветви тополей местами прикрывали ее, словно рваный черный занавес. Потом она появилась выше, ослепительно белая, и осветила пустынное небо; движение ее замедлилось, она отразилась в реке огромным световым пятном и рассыпалась в ней бесчисленными звездами. Этот серебряный огонь, казалось, извивался в воде, опускаясь до самого дна, — точно безголовая змея, вся в сверкающих чешуйках. И еще было это похоже на гигантский канделябр, по которому сверху донизу стекали капли жидкого алмаза. Теплая ночь простиралась вокруг любовников, окутывая листву покрывалом тени.
Эмма, полузакрыв глаза, глубоко вдыхала свежий ветерок. Оба молчали, теряясь в нахлынувших грезах. В томном благоухании жасминов подступала к сердцу обильная и молчаливая, как протекавшая внизу река, нежность былых дней, в памяти вставали еще более широкие и меланхолические тени, подобные тянувшимся по траве теням недвижных ив. Порой шуршал листом, выходя на охоту, какой-нибудь ночной зверек — еж или ласочка, да время от времени шумно падал на траву зрелый персик.
— Ах, какая прекрасная ночь! —