Новый Мир ( № 1 2007) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Гораздо неоднозначней финал романа Славниковой “2017”. В повествовании его выщерблены мелкие лукавые ступеньки: в романе ряд завязок, несколько вариантов толкований исторической проблемы нашего общества, а также несколько взаимоисключающих по смыслу финалов. Я не сказала бы, что это достоинство романа, скорее это его органичное свойство, проистекающее из ощутимой расплывчатости авторской мысли. Славникова только нащупывает ряд просящихся на бумагу предвещаний, очевидно смешивая проблему научного прогресса (концепция нового “дивного мира”, опасного для большей части человечества), идею дурной революционной цикличности в России (образ “ряженой революции”) и проблему выхолощенного цивилизованного общества, зависшего в достигнутом комфорте (принцип “похожести”, люди-симулякры). Каждая из этих исторических концепций могла бы стать ключом к отдельному роману, но вместе они, пересекаясь достаточно случайно и порой натянуто, мало дополняя друг друга, создают ощущение концептуальной недостаточности философского плана книги.
Именно на планы стоит разложить роман, чтобы лучше его понять и оценить: идейная значимость образа в романе вовсе не совпадает с отведенным для этого образа местом в повествовании. На вершине окажется образ “ряженой революции” как аллегория “сонной одури” нашей истории. Неподлинность, театральность современного цивилизованного быта выглядит тогда уже как развертка метафоры “ряженой революции”. Театру прогресса противостоят рифейцы-хитники, мечтающие попасть во внимание сил, подлинно управляющих миром. Мифологический сюжет, проглядывающий в любви талантливого мастера по камню Крылова к Тане, уподобленной Хозяйке Медной горы, становится в этом контексте уже не проклятьем, как порой кажется, а благословенным подтверждением причастности героев к подлинным силам рифейской земли. Разложив роман в такую вот схему, мы с удивлением видим, что планы любви и рифейской мифологии в романе второстепенны, служат только подтверждением, продолжением главной идеи. Между тем в повествовании они выдвинуты на первый план, так что в сравнении с богато развернутыми сюжетами любви и языческой мифологии та же “ряженая революция” выглядит второстепенной, не сразу понятной завязкой: на обширном небе любви появляется точечная муха Истории.
В том и сложность романа, что конкретное (любовь, образные поверья рифейцев) лучше удалось Славниковой, выполнено цельно и изысканно, но для автора имеет смысл именно на фоне не очень послушного ее воле, смутно ощутимого абстрактного (мировая история и русская революция).
В “глобальной консервации новизны”, по Славниковой, виновата “мировая молекула” бизнеса и науки. Стагнация исторического бытия России, таким образом, вписывается в глобализованный тупик всех покоренных цивилизацией стран. В кармане мировой науки лежит готовый к воплощению “дивный” мир, в котором наконец станет возможным накормить пятью хлебами все население Земли. Однако это сделает бессмысленным само существование накормленных: к чему жить, если все ценности уже созданы, все произведено, всего хватает, счастье дано в порошках, прекрасное сияет на кончиках скальпелей? Цивилизация близкого будущего похожа на рассказывающую о ней бизнес-леди Тамару: такая же в ней тяжелая, золотая, убийственная, никому не нужная щедрость. Чтобы предотвратить золотой век смерти человечества, прогресс приходится остановить. А производство нового — заменить воспроизведением опробованных моделей людей и жизни. В мире 2017 года все похоже на то, чего мы ждем, но по сути извращено: книги выпускают, чтобы незаметно было отсутствие по-настоящему новой литературы, женщины сплошь стары сердцем и юны целлулоидным лицом, президенты похожи на Путина, а граждане пьют в кафешках “из одноразового зыбкого стаканчика синтетический сок”. Анекдотичная история “прекрасной гробовщицы” Тамары в этом контексте выглядит одновременно и продолжением, и неудавшимся восстанием против неподлинного мира победившей внешности. Конечно, идея Тамары переосмыслить похоронный ритуал, ради живых добавив в него радости и красоты, философски нелепа, да и возмутительна — непониманием глубочайшего значения страдания, его благой нерасторжимости с жизнью человеческого духа. Но после сцены освистания Тамары в телешоу “гробовщица” становится фигурой трагикомической: желая соблюсти дух времени, материально модернизировав самый консервативный обряд, она невольно посягнула на театрализованность, похожесть как принципы современной ей жизни, за что и пострадала.
А вот “ряженая революция” переживает обратное переосмысление. Она сперва выглядит логичным воплощением неподлинности мира, способного только на повтор, отчего люди, надевшие в честь дня города костюмы бело- и красногвардейцев, обречены на дубль прежней гражданской бойни. Долгое время автор настаивает на том, что эта ложная, ничего не решающая стычка — просто глюк по “логике вторичного мира”. Однако итог романа вместо нового витка дурной исторической спирали России дает нам почти быковское распрямление истории в неизвестность. Революция, хоть и ряженая, оказалась ответом на давнее духовное требование нации. “И все-таки это не походило ни на народный бунт, ни на военный путч. <…> Вирус Истории, давно, казалось бы, подавленный и усмиренный <…> распространялся в гражданских толпах. <…> Каждый, подхвативший болезнь, был уже не тем, кем казался , кем выглядел и кем себя считал. Каждый мог теперь стать совершенно другим человеком, с неожиданной судьбой, с неопределенностью во всяком завтрашнем дне. Никакими карантинами нельзя было теперь сдержать события, грозившие, без всякой логики и пользы, кроме логики и пользы самого исторического движения, тряхнуть цивилизацию. Эпидемия Истории распространялась по Москве — и люди искали своих, надеясь собраться вместе перед отправкой в будущее” (курсив здесь и далее мой. — В. П. ). Это обещание очищения через историческое действие, этот театрализованный сдвиг толп, поколебавший декорацию, это — через абсурд симуляции — освобождение от глобальной повинности театру выглядит поздней поправкой интуицией — придумки разума. Автор словно выправил сам себя: в контексте романа “ряженая революция” не могла быть ничем иным, как предельным выражением мирового исторического тупика и дурной российской цикличности. Но внезапно Славникова нащупывает за злободневными образами — какую-то новую актуальность, и логика сюжета нарушается, ожидаемое уступает место немыслимому. “Можем вернуться не в ту страну, из которой уходим”, — замечает впервые отправившийся в рискованную экспедицию мастер Крылов, и его слова вполне созвучны финальному тревожно-радостному обещанию неизвестности в романе Быкова.
Повесть Алексея Лукьянова “Спаситель Петрограда” (СПб., “Амфора”, 2006) основывается на тех же, что и романы Быкова и Славниковой, проблемах, но решает их на более простом, иллюстративном, словно аллегорическом уровне. Альтернативная история, в духе которой написана повесть Лукьянова, самим уже смешением исторических явлений, как то: Распутин и Кантария, Шевчук и Березовский, Курбский и Масяня, коммерческий комсомол и четырнадцать рангов службы, — создает впечатление остановки, консервации истории, словно все ее события и деятели никак не прейдут и копятся на одном временнбом пятачке. Тема неподлинности и театрализации жизни воплощена здесь в одном образе — Николая Второго, которого по очереди играют подставные монархи России. Царская семья была расстреляна большевиками, но Ленина все же арестовали, Столыпин остался жив, а русская Дума проголосовала за монархическое государство. С тех пор вот уже восемьдесят пять лет жандармерия подбирает повсюду двойников последнего русского царя, которых приходится менять очень быстро: ведь таинственная политическая сила все время покушается на них.
Как и в романе Славниковой, здесь суть фальсифицируется за счет внешнего сходства для того, чтобы умилять народ неживой типичностью, ожидаемой сочетаемостью роли и ее исполнителя — чтобы не было заметно, что пустеющие места на самом деле давно уже не обновляются. Иными словами, вот вам подобие истории, о которой вы уже слышали, — чтобы не захотели настоящей, незнаемой.
Но, как и в романах Быкова и Славниковой, история вдруг затребовала свое: очередной двойник императора кузнец Юран вдруг соединяет похожесть с сутью — у него, уже завербованного жандармерией, обнаружен геном Романовых. То, что Юран при этом ни дать ни взять самый настоящий кентавр, подчеркивает абсурд его схожести с императором и внятно настаивает на внимании к сути: четыре копыта не загримировать, и в то же время именно это чудо природы оказывается настоящим продолжателем царского рода! “Я тут совершенно законно?” — изумляется кентавр в царском мундире.