Господин мой–время - Марина Цветаева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Нашел! Нашел! Обнаружил, ложась, и выбросил — полными. Я на них не лег, я только чего‑то толстого и холодного… коснулся… Какого‑то… живота. (Шепотом:) Это был живот свиньи.
Сын издателя:
— Моя свинья.
— Ваша? И вы ее… любите? Вы в нее… играете? Вы ее… берете в руки? (Уже осуждающе:) — Вы можете взять ее в руки: холодную, вялую, трясущуюся, или еще хуже: страшную, раздутую? Это называется… играть? Что же вы с ней делаете, когда вы в нее играете?
Ошеломленный «Вы», выкатив чудные карие глаза, явно и спешно глотает. Белый, оторвав ст него невидящие (свиным видением заполненные) глаза и скосив их в пол, как Георгий на дракона, со страхом и угрозой:
— Я… не люблю свинью… Я — боюсь свинью!..
Этим как перстом или даже копьем упираясь в свинорыльный пятак.
Перерыв, который лучше всего бы заполнить графически — тире; уезжал, писал, тосковал, — не знаю. Просто пропал на неделю или десять дней. И вдруг возник, днем, в кафе «Pragerdiele».
Я сидела с одним писателем и двумя издателями, столик был крохотный и весь загроможденный посудой и локтями, и еще рукописями, и еще рукопожатиями непрерывно подходящих и здоровающихся. И вдруг — две руки. Через головы и чашки и локти две руки, хватающие мои.
— Вы! Я по вас соскучился! Стосковался! Я все время чувствовал, что мне чего‑то не хватает, главного не хватает, только не мог догадаться, как курильщик, который забыл, что можно курить, и, не зная чего, все время ищет: перемещает предметы, заглядывает под вешалку, под бювар…
Кто‑то ставит стул, расчищает стол.
— Нет, нет, я хочу рядом с… ней. Голубушка, родная, я — погибший человек! Вы, конечно, знаете? Все — уже знают! И все знают, почему, а я — нет! Но не надо об этом, не спрашивайте, дайте мне просто быть счастливым. Потому что сейчас я — счастлив, потому что от нее — всегда сияние. Господа, вы видите, что от нее идет сияние?
Писатель вытряс трубку, один издатель полупоклонился в мою сторону, а другой, Белого отечески любивший и опекавший, отчетливо сказал:
— Конечно, видим все.
— Сияние и успокоение. Мне с ней сразу спокойно, покойно. Мне даже сейчас, вот, внезапно захотелось спать, я бы мог сейчас заснуть. А ведь это, господа, высшее доверие — спать при человеке. Еще большее, чем раздеться донага. Потому что спящий — сугубо наг: весь обнажен вражде и суду. Потому что спящего — так легко убить! Так — соблазнительно убить! (В себе, в себе, в себе убить, в себе уничтожить, развенчать, изобличать, поймать с поличным, заклеймить, закатать в Сибирь!)
Кто‑то:
— Борис Николаевич, вам, может быть, кофе?
— Да. Потому что на лбу у спящего, как тени облаков, проходят самые тайные мысли. Глядящий на спящего читает тайну.
Потому так страшно спать при человеке. Я совсем не могу спать при другом. Иногда, в России (оборот головы на Россию), я этим страшно мучился, среди ночи вставал и уходил. Заснешь, а тот проснется — и взглянет. Слишком пристально посмотрит— и сглазит. Даже не от зла, просто — от глаз. Я больше всего боялся, когда ехал из России, что очнусь — под взглядом. Я просто боялся спать, старался не спать, стоял в коридоре и глядел на звезды… (К одному из издателей:) Вы говорите во сне? Я — кричу.
…А при ней — могу… Она на меня наводит сон. Я буду спать, спать, спать. Ну дайте вашу руку, ну, дайте мне руку и не берите обратно, совершенно все равно, что они все здесь…
Смущенная, все ж руку даю, обратно не беру, улыбкой на шутку не свожу, на окружающие улыбки — не иду. И он, должно быть, по напряженности моей руки, внезапно поняв:
— Простите! Я, может быть, не так себя вел. Я ведь отлично знаю, что нельзя среди бела дня, в кафе, говорить вещи — раз навсегда! Но я — всегда в кафе! Я — обречен на кафе! Я, как беспризорный пес, шляюсь по чужим местам. У меня нет дома, своего места. (Будка есть, но я не пес!) Я всегда должен пить кофе… или пиво… эту гадость!., весь день что‑то пить, маленькими порциями, и потом звенеть ложкой о кружку или чашку и вынимать бумажку… Не может человек весь день пить! Вот опять кофе… Я должен его выпить, а я не хочу: я не бегемот, наконец, чтобы весь день глотать, с утра до вечера и даже ночью, потому что в Берлине ночи нет. Родная! Голубушка! Уйдем отсюда, пусть они сами пьют…
Не забыв заплатить за кофе (таких вещей не забывал никогда), выводит меня, почти бегом, но никогда и ничего не задев, за руку между столиками.
— Теперь куда? Хотите — просто к вам? Но у вас дочь, обязанности… А нельзя же, чтобы маленькая девочка сейчас знала, как поступить через двадцать лет, когда человек отдаст ей всю свою жизнь, а она на нее наступит… хуже! Перешагнет — как через лужу.
…Как чист Берлин! Я иногда устаю от его чистоты… Хотите просто ходить? Но ходить это ведь (лукаво) заходить: и опять пить, а я от этого бегу…
— Можно просто на скамейку.
— А вы знаете такую скамейку? Без глаз? Потому что, если даже шутцман— как это у них издевательски: муж защиты! — если даже такой муж защиты, так мало похожии на человека, так сильно похожий на столб — вдруг, вперит, нет, вопрет, свое око, не обернув головы: только око, оловянное око — как, знаете, были в детстве такие приманки в кофейных витринах, на Неглинной: неподвижная рожа, с вращающимися глазами. Точно прозревший голландский сыр… Я в детстве так боялся. Мамочка думала развлечь, а я из деликатности делал вид — устарелое слово «деликатность» — из деликатности, говорю, делал вид, что страшно весело, а сам дрожал, дрожал… Рожа не двигается, а глаза вот так, вот так, ни разу — эдак. Как я тогда молча молил: «Сломайся!»
Значит, вы знаете такую скамейку? Как на Никитском бульваре, подойдет собака, погладишь, опять уйдет… Желтая, с желтыми глазами… Здесь нет такой собаки, я уже смотрел, здесь все — чьи‑нибудь, всё — чье‑нибудь, здесь только люди — ничьи, а может быть, я один — ничей? Потому что самое главное — быть чьим, о, чьим бы ни было! Мне совершенно все равно— вам тоже? — чей я, лишь бы тот знал, что я — его, лишь бы меня не «забыл», как я в кафе забываю палку. Я тогда бы и кафе любил. Вот Икс, Игрек, все, что с нами сидят, ведь у них, кроме нас, есть еще что‑то — неважно, что у них есть (и неважно, что у них — есть), но каждый из них чей‑то, принадлежность. Они могут идти в кафе, потому что могут из него уйти не в кафе… В кафе — всё вам это уже рассказали, а теперь я скажу — три дня назад кончилась моя жизнь.
— Но вы где‑то все‑таки…
— По‑ка — жу. Сами увидите, что это за «где‑то» и какое это «все‑таки». Именно — все‑таки. Вы гениально сказали: все‑таки. О, я бы вас сейчас с собой повез, нно… это ужасно далеко: «начала на трамвае, потом по железной дороге, и гораздо дольше и дальше, это уже за краем всех… возможностей. Это — без адреса… Удивительно, что туда доходят письма, ваши письма, потому что другие — вполне естественно, нельзя более естественно. По существу, туда бы должны доходить только одни счета — за шляпу в английском магазине «Жак» двадцать лет назад или за мою будущую могилу на Ваганькове…
А знаете? Мы туда возьмем дочь, вы приедете с ней, мы будем втроем, ребенок — это всегда имманентность мгновению, это разгоняет всякие видения…
А теперь я поеду, нет, нет, не провожайте, я вас уже измучил, я вам бесконечно благодарен… Видите? Наш трамвай! Привычным движением — сына, отродясь подсаживавшего мать в карету — подсаживает. Вскакивает следом. Стоим на летящей площадке, плечо к плечу. Беря мою руку:
— Я больше всего на свете хотел бы сейчас положить вам голову на плечо… И спать стоя. Лошади стоя ведь спят.
Перед зданием вокзала, отпустив наконец руку (держал ее все время у сердца, вжимал в него):
— Нет. Сегодня — нет. Я ведь знаю, сколько я беру сил. Берегите на когда совсем задохнусь. Сейчас я — счастлив, совсем успокоен. Приеду домой и буду писать вам письмо.
— Как Белый сегодня к вам кинулся! Ведь— на глазах загорелся! Это был настоящий coup de foudre[147]! — сказал мне за ужином издатель.
— Человек, громом пораженный, может упасть и на человека, — был мой ответ.
Coup de foudre? Нет. Не так они происходят. Это было общение с моим покоем, основным здоровьем, всей моей неизбывной жизненностью. Больше — ничего. Но такая малость в такие минуты — много. Всё.
А минута была тяжелая. Полный перелом хребта.
Держа в руках подробнейший Трогательнейший рукописный и рисованный маршрут— в мужчинах того поколения всегда было что‑то отеческое, старинный страх, что заблудимся, испугаемся, где‑нибудь на повороте будем сидеть и плакать, — маршрут мало в стрелках и в крестиках, но с трамваями в виде трамваев, с нарисованным вокзалом и, уж конечно, собственным, как дети рисуют, домиком: вот дом, вот труба, вот дым идет из трубы, а вот я стою.