На лобном месте. Литература нравственного сопротивления. 1946-1986 - Григорий Свирский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это конец света. Апокалипсис.
«Добежав до сельрады, — люди сменили ногу и построились. Круг обнажился среди них, круг вздыбленного снега, пустое место, как оставляют для попа во время крестного хода. В кругу стоял Колывушка в рубахе навыпуск под жилеткой, с белой головой. Ночь посеребрила цыганскую его корону, черного волоса не осталось в ней. Хлопья снега, слабые птицы, уносимые ветром, пронеслись под потеплевшим небом».
«Скажи, Иване, — поднимая руки, произнес старик, — скажи народу, что ты маешь на душе…»
И шепот Колывушки, поседевшего за ночь:
«Куда вы гоните меня, мир… Я рожденный среди вас, мир…»
Ворчание проползло в рядах… О чем оно, это ворчание? Моринец выразил его, хотя «вопль не мог вырваться из могучего его тела, низкий голос дрожал: «Нехай робит… Чью долю он заест?»
Бабель подчеркивает физические усилия, с которыми произнесены слова. Это последнее слово мужика. В нем — основа основ. Приговор государственной политике. Приговор самого мужика, во имя которого развернулось по всей стране неслыханное в истории злодеяние.
Молчит мужик, шепчет Колывушка — жизнь безмолвствует, зато пространно разглагольствует за нее нежить — горбатый Житняк, председатель только что образовавшегося колхоза, возникшего, в данном случае, велением Ивашки из РИКа. Всего три абзаца посвящены словоблудию Житняка и выкрикам Ивашки, а кажутся они бесконечными. Их невозможно читать, не проникаясь ненавистью к пустословам. Напыщенное резонерство — более ничего нет за душой. Газетные стереотипы, звучащие сарказмом: «Вся наша держава ненасытная».
Сталинское ханжество схвачено житняками и ивашками на лету… Не они, ивашки, ненасытны и жестоки, а, по их представлению, вся держава, весь народ, защитниками которого они себя объявили.
…Завершая чтение, мы уже не только разумом — всеми чувствами ощущаем поэтический смысл главы «Колывушка»: гибнет живое и торжествует нежить! Это призма, через которую преломляется все.
Перед глазами Бабеля, завершавшего «Великую Криницу», висел отрывной календарь. Напечатано на нем сверху — 1930 год.
В «победном» тридцатом Бабель угадал все нараставший страх палачей перед своими жертвами. Ненависть палачей к своим жертвам. Весь торжествующий сталинский комплекс аморализма.
…«Ты к стенке нас ставить пришел, — сказал горбун Колывушке, услыхав волю мовчунов: «Пускай робит!..» — Ты тиранить нас пришел — белой своей головой, мучить нас — только мы не станем мучиться…»
Горбун, конечно же, — провокатор. Это в крови сталинизма. Ивашко кричит, что Колывушка за обрезом пошел. Почему вдруг он вскричал всполошенно? Чтоб выстрелить самим. Безнаказанно. — «Тебя убить надо… Я за пистолью пойду, униСтожу тебя», — шепчет горбун.
Нет в нем, горбуне, ни силы, ни правды, не возник бы он, рассыпался пылью, не дуй ему в спину ураганный ветер сталинщины…
(В «Котловане» Платонова коллективизацию, как известно, проводит медведь; только ребенок осмеливается сказать ему, что думает: «Дядя, отдай какашку!»)
И у Бабеля есть этот гротеск в изображении чудовищного. Иначе не изобразить непостижимости государственного разбоя в стране победившего социализма.
Этот гротеск не выходит за пределы реалистической манеры: Бабель дозирует его с предельным мастерством.
…Напечатанная в кемеровском альманахе «Гапа Гужва», другая глава из книги Бабеля «Великая Криница», не менее глубока, хотя в ней, казалось бы, нет столь обстоятельно и выпукло написанных сцен искоренения мужика — кормильца России. Рядом с главой «Колывушка» она звучит зловеще…
Ивашка, проводивший коллективизацию, оказался недостаточно лют. Автор сообщает, что его «замели», — появился в те годы этакий бытовой эвфемизм глагола «арестовали». В годы массового террора на людей хлынул поток циничного бытового жаргона, заменившего слова ответственные и полновесные. С гражданской войны — об этом прекрасно сказал Максимилиан Волошин-появились десятки жаргонных синонимов слова «расстрелять». Обыденность убийства немедля выразилась в обыденности, небрежности жаргонных слов, скрадывавших страшную, преступную суть времени. «Разменять», «отправить к Духонину», «шлепнуть», «кокнуть», «пустить налево»…
Ивашку «замели», вместо него назначили «вороньковского судью»; о судье сказано, что он «девять господарей забрал в холодную… Наутро их доля была итти на Сахалин». А утром все они качаются под балками на своих опоясках. Повесились господари… Зато вороньковский судья «в одни сутки произвел в Воронькове колгосп».
Только неугомонная бесстрашная Гапа Гужва смеет еще смеяться над вороньковским судьей. «Разве то баба, — уважительно говорят о ней в селе. — То черт, вдова наша…»
Страшному вороньковскому судье она дерзит. Спрашивает, правда ли, что в колтоспе весь народ под одним одеялом спать будет. «Глаза ее смеялись на неподвижном лице. — Я этому противница, гуртом спать, мы по двох любим, и горилку, батькови нашему черт, любим!»
Она вваливается к судье домой, интересуется, как будет при полном коммунизме:
«Судья, — сказала Гапа, — что с блядьми будет?» — «Выведутся…». — «Житье будет блядям или нет?» «Будет, — сказал судья. — Только другое, лучшее».
Баба невидящими глазами уставилась в угол. Она тронула монисто на груди. «Спасибо на вашем слове». И вот конец «Гапы Гужвы»: «Просветляясь, низко неслись облака. Безмолвие распростерлось над Великой Криницей, над плоской, могильной, обледенелой пустыней деревенской ночи…»
И снова сноска: «1930 год». Могильная ночь деревни.
Удивительно ли, что «Великая Криница» превратилась в статье, написанной судебно-протокольным языком, в «Великую конницу»?
Беляевы все еще пытаются обмануть историю.
…Более четверти века отделяют гениальную прозу Бабеля о разоре России от повести Сергея Залыгина «На Иртыше», впервые вернувшейся к кровавой теме разгрома крестьянства.
2. Сергей зАлыгин. «На Иртыше»
Преемственность героев, мотивов ситуаций, наблюдений настолько сближает «крестьянские» книги Бабеля и С. Залыгина, что становятся видимыми нравственные глуби катастрофы, замутненные антилитературой.
Степан Чаузов, главный герой повести С. Залыгина «На Иртыше», — мужик крепкий и сметливый. Уважает его деревня. Когда ехали на переправу, к опасному спуску, «один дорогу ему уступил и другой, поглядел Степан — а уже впереди всех едет. Ну, ладно, коли так…»
Легко понять, почему Сергей Залыгин поставил Степана Чаузова в центр своего повествования. Он — совесть и сметка деревни. Его прочит в председатели колхоза Павел Печура, единственный в деревне член партии. И даже присланный из города молодой следователь, ведущий дело о поджоге зерна, сразу постигает, с кем имеет дело. К тому же, оказывается, Степан Чаузов и с Колчаком воевал.
Прибывший верит Чаузову, и справедливо верит, а Чаузов ему — не очень. Глубоко, от отцов-дедов, у него недоверие к городским, особенно к властям, следователям. А этот следователь не простой, сказывали, Ю-рист.
Издавна не любила Сибирь чужих глаз.
Хоть и пытался старик Ударцев убить Степана, когда горящее ударцевское зерно выгребали, но Степан показаний на него не дает. Юрист для него опаснее старика Ударцева. Потому что — непонятен, чужой.
Село — переворошенный муравейник. В колхоз сгоняют крестьян. «Сейчас злоба по углам сидит, — говорит Клашка, тоненькая жена Степана… — А в колхозе? Человек злой, страсть жадный — в колхозе это до всех касается, будет всем беда».
Не может успокоиться и мудрый Нечай: «Я с вечера обмечтал, как запрягу, да как мимо кузни проеду, возьму у кузнеца по путе необходимый гвоздок… А тут? Ты, значит, будешь думать, а я — сполнять… А через годок-то тебе командовать шибко поглянется…
Вот я и еще гляжу — не заботится ли кто в моем деле об себе».
Сидят рядышком в правлении мудрецы. Наблюдения мужицкие точны, не без юмора: «А войны-то, мужики… не должно случиться… Покуда меня в газетке мелким буржуем величают — войны не жди. Перед войной мужика завсегда героем представлят!»
А то вдруг с философской глубиной: «Это как день запросто — матерого кулака выселить за болото, за город Тобольск, либо в Турухан… А на ком кончать будем? Ты скажи мне, Фофан, — спросил Нечай, — кто ее, эту самую точку, приметил?..»
Звучит главная тема, к которой то и дело возвращаются самые глубокие произведения советской литературы. В пьесе Михаила Шатрова «Большевики», интересной своей документальностью, беседуют руководители Октябрьского переворота; беседуют у дверей, за которыми лежит Ленин, раненный эсеркой Каплан. И вдруг они… переходят на немецкий, чтобы не поняла стенографистка, фиксирующая их разговор.
Отчего перешли на немецкий интеллигенты-революционеры, позднее истребленные Сталиным? Да поднялись они в своих размышлениях — ненадолго, правда, — до высоты хромого деда Нечая. В тревоге спрашивают друг друга, готовясь объявить, в отместку за ранение Ленина, красный террор: «Можно ли управлять массовым террором? Не вырвется ли он из рук?»