Реформы и реформаторы - Дмитрий Мережковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вот теперь, на склоне лет, в это унылое осеннее утро, вспоминая прожитую вместе жизнь и думая о том, что Катенька может ему изменить, променять своего «старика» на первого смазливого мальчишку, немца подлой породы, он испытывал не ревность, не злобу, не возмущение, а беззащитность ребенка, покинутого «маткою».
Отдал вожжи денщику, согнулся, сгорбился, опустил голову, и от толчков одноколки по неровным камням голова его качалась, как будто от старческой слабости. И весь он казался очень старым, слабым.
Куранты за Невою пробили одиннадцать. Но свет утра похож был на взгляд умирающего. Казалось, дня совсем не будет. Шел снег с дождем. Лошадиные копыта шлепали по лужам. Колеса брызгали грязью. Серые тучи, медленно ползущие, пухлые, как паучьи брюха, такие низкие, что застилали шпиц Петропавловской крепости, серые воды, серые дома, деревья, люди – все, расплываясь в тумане, подобно было призракам.
Когда въехали на деревянный подъемный мостик Лебяжьей канавки, из Летнего сада запахло земляною, точно могильною, сыростью и гнилыми листьями – садовники в аллеях сметали их метлами в кучи. На голых липах каркали вороны. Слышался стук молотков: то мраморные статуи на зиму, чтоб сохранить от снега и стужи, заколачивали в узкие длинные ящики. Казалось, воскресших богов опять хоронили, заколачивали в гробы.
Меж лилово-черных мокрых стволов мелькнули светло-желтые стены голландского домика с железною крышею шашечками, жестяным флюгером в виде Георгия Победоносца, белыми лепными барельефами, изображавшими басни о чудах морских, тритонах и нереидах, с частыми окнами и стеклянными дверями прямо в сад. Это был Летний дворец.
IV
Во дворце пахло кислыми щами. Щи готовились к обеду. Петр любил их, так же как другие простые солдатские кушанья.
В столовую через окно прямо из кухни, очень опрятной, выложенной изразцами, с блестящей медной посудой по стенам, как в старинных голландских домах, подавались блюда быстро, одно за другим – царь не охотник был долго сидеть за столом, – кроме щей и каши, фленсбургские устрицы, студень, салакуша, жареная говядина с огурцами и солеными лимонами, утиные ножки в кислом соусе. Он вообще любил кислое и соленое, сладкого не терпел. После обеда – орехи, яблоки, лимбургский сыр. Для питья квас и красное французское вино – эрмитаж. Прислуживал один только денщик.
К обеду, как всегда, приглашены были гости: Яков Брюс, лейб-медик Блюментрост, какой-то английский шкипер, камер-юнкер Монс и фрейлина Гамильтон. Монса пригласил Петр неожиданно для Катеньки. Но, когда она узнала об этом, то пригласила, в свою очередь, фрейлину Гамильтон, может быть, для того, чтобы дать понять мужу, что и ей кое-что известно о его «метресишках». Это была та самая Гамильтон, «девка Гаментова», шотландка, по виду гордая, чистая и холодная, как мраморная Диана, о которой шептались, когда нашли в водопроводе фонтана в Летнем саду труп младенца, завернутый в дворцовую салфетку.
За столом сидела она бледная, ни кровинки в лице, и все время молчала.
Разговор не клеился, несмотря на усилия Катеньки. Она рассказывала свой сегодняшний сон: сердитый зверь, с белою шерстью, с короной на голове и тремя зажженными свечами в короне, часто кричал: «Салдореф! салдореф!»
Петр любил сны и сам нередко ночью записывал их грифелем на аспидной доске. Он тоже рассказал свой сон: все – вода, морские экзерциции, корабли, галиоты; заметил во сне, что «паруса да мачты не по препорции».
– Ах, батюшка! – умилилась Катенька. – И во сне-то тебе нет покою: о делах корабельных печешься!
И когда он опять угрюмо замолчал, завела речь о новых кораблях.
– «Нептун» зело изрядный корабль и так ходок, что, почитай, лучший во флоте. «Гангут» также хорошо ходит и послушен рулю, только для своей высоты не гораздо штейф – от легкого ветру более других нагибается; что-то будет на нарочитой погоде? А большой шлюпс-бот, что делал бас Фон-Рен, я до вашего прибытия не спущала и на берегу, чтобы не рассохся, велела покрыть досками.
Она говорила о кораблях, как о родных детях:
– «Гангут» да «Лесной» – два родные братца, им друг без друга тошно; ныне же, как вместе стоят, воистину радостно на них смотреть. А покупные против наших подлинно достойны звания «приемыши», ибо столь отстоят от наших, как отцу приемыш от родного сына!..
Петр отвечал неохотно, как будто думал о другом. Поглядывал украдкою то на нее, то на Монса. С твердым и гладким, точно из розового камня выточенным, лицом, с голубыми, точно бирюзовыми, глазами изящный камер-юнкер напоминал фарфоровую куклу.
Катенька чувствовала, что «старик» наблюдает за ними. Но владела собой в совершенстве. Если и знала о доносе, то не обнаруживала ничем своей тревоги. Только разве в глазах, когда глядела на мужа, была более вкрадчивая ласковость, чем всегда; да говорила, может быть, чересчур много, быстро переходя от одного к другому, как будто искала, чем бы занять мужа, – «заговаривает зубы», мог бы он подумать.
Не успела кончить о кораблях, как начала о детях, Лизоньке и Аннушке, которые летом «едва оспою личик своих не повредили», о Шишечке, который «в здоровье своем к последним зубкам слабенек стал».
– Однако ж ныне, при помощи Божьей, в свое состояние приходит. Уж пятый зубок благополучно вырезался. Дай боже, чтоб и все так! Только вот глазок правый болит.
Петр опять на минуту оживился, начал расспрашивать лейб-медика о здоровье Шишечки.
– Глазку его высочества есть легче, – сообщил Блюментрост. – Также и зубок на другой стороне внизу оказался. Изволит ныне далее пальчиками щупать – знатно, что и коренные хотят выходить.
– Храбрый будет генерал! – вмешалась Катенька. – Все бы ему играть в солдатики, непрестанно веселиться муштрованьем рекрут да пушечною стрельбою. Речи же его: папа, мама, солдат! Да прошу, батюшка мой, обороны, понеже немалую имеет со мною ссору за вас, когда уезжаете. Как помяну, что папа уехал, то не любит той речи, но более любит и радуется, как молвишь, что здесь папа, – протянула она певучим голоском и заглянула в глаза мужу с приторною улыбкой.
Петр ничего не ответил, но вдруг посмотрел на нее и на Монса так, что всем стало жутко. Катенька потупилась и чуть-чуть побледнела. Гамильтон подняла глаза и усмехнулась тихою усмешкою. Наступило молчание. Всем стало страшно.
Но Петр как ни в чем не бывало обратился к Якову Брюсу и заговорил об астрономии, о системе Ньютона, о пятнах на Солнце, которые видны в зрительную трубу, ежели покоптить ближайшее ко глазу стекло, и о предстоящем солнечном затмении. Так увлекся разговором, что не обращал ни на что внимания до конца обеда. Тут же, за столом, вынув из кармана памятную книжку, записал:
«Объявлять в народе о затмениях солнечных, дабы в чудо не ставили, понеже, когда люди про то ведают прежде, то не есть уже чудо. Чтоб никто ложных чудес вымышлять и к народному соблазну оглашать не дерзал».
Все облегченно вздохнули, когда встал Петр из-за стола и вышел в соседнюю комнату.
Он сел в кресло у топившегося камина, надел круглые железные очки, закурил трубку и начал просматривать новые голландские куранты, отмечая карандашом на полях, что надо переводить в русские «Ведомости». Опять вынул книжку и записал:
«О счастье и несчастье все печатать, что делается, и не утаивать ничего».
Бледный луч солнца блеснул из-за туч, робкий, слабый, как улыбка смертельно больного. Светлый четырехугольник от оконной рамы протянулся на полу до камина, и красное пламя сделалось жиже, прозрачнее. За окном на расплавленно-серебряном небе вырезались тонкие сучья, как жилки. Апельсинное деревцо в кадке, которое садовники переносили из одной оранжереи в другую, нежное, зябкое, обрадовалось солнцу, и плоды зардели в темной подстриженной зелени, как золотые шарики. Меж черных стволов забелели мраморные боги и богини, последние, еще не заколоченные в гробы, – тоже зябкие, голые – как будто торопясь погреться на солнце.
В комнату вбежали две девочки. Старшая, девятилетняя Аннушка – с черными глазами, с очень белым лицом и ярким румянцем, тихая, важная, полная, немного тяжелая на подъем, «дочка-бочка», как звал ее Петр. Младшая, семилетняя Лизонька – золотокудрая, голубоглазая, легкая, как птичка, резвая шалунья, ленивая к ученью, любившая только игры, танцы да песенки, очень хорошенькая и уже кокетка.
– А, разбойницы! – воскликнул Петр и, отложив куранты, протянул к ним руки с нежною улыбкою. Обнял их, поцеловал и усадил одну на одно, другую на другое колено.
Лизонька стащила с него очки. Они ей не нравились, потому что старили его – он казался в них дедушкой. Потом зашептала ему на ухо, поверяя свою давнюю мечту:
– Сказывал голландский шкипер Исай Кониг, есть в Амстердаме мартышечка зеленого цвета, махонькая-махонькая, что входит в индийский орех. Вот бы мне эту мартышечку, папа, папочка миленький!
Петр усомнился, чтобы мартышки могли быть зеленого цвета, но обещал торжественно – трижды должен был повторить: «Ей-богу!» – со следующей почтой написать в Амстердам. И Лизонька в восторге занялась игрой: старалась просунуть ручку, как в ожерелья, в голубые кольца табачного дыма, которые вылетали из трубки Петра.