Нет причины для тревоги - Зиновий Зиник
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Чем нелепей и загадочней секрет, тем интереснее и труднее его скрывать, тем больше занимательных историй необходимо, чтобы отвлечь внимание собеседника. Возможно, под влиянием всей атмосферы в доме у меня самого появились свои секреты, нуждающиеся в сокрытии. По этому случаю мне приходилось изобретательно врать родителям. Не всегда, впрочем, слишком изобретательно и не всегда для того, чтобы скрыть секрет. Я, попросту говоря, стал врать без всякого повода, без особой цели и особой логики. Я стал, короче, патологическим вруном. Помню, сижу перед телевизором и жую апельсин. «Ты чего жуешь?» – спрашивает отец, войдя в комнату. «Яблоко», – говорю я не сморгнув. «Зачем ты врешь?» – спрашивает отец. Я не знаю зачем. Чтобы, видимо, не говорить правду. «Я не вру», – говорю я ему в ответ. «Зачем ты врешь, что ты не врешь?» – говорит отец, указывая на апельсиновые шкурки на столе. Я вру, что я не вру, видимо, для того, чтобы не сказать правду: а именно – что я соврал насчет яблока. Я не хочу правды. Всеми силами ей сопротивляюсь при каждом удобном случае. За это сокрытие секрета, порой мне самому неведомого, отец меня наказывает ремнем.
Была у меня, однако, одна подростковая страстишка, и уж ее-то я упорно держал в тайне от своих антисоветских родителей вполне сознательно. Это была страсть к парадам и праздничным шествиям, митингам и демонстрациям. Особенно, конечно же, к демонстрациям на Красной площади. Официально туда можно было попасть, присоединившись, скажем, к колонне представителей трудящихся с отцовской фабрики грампластинок. Но отец с его антисталинскими настроениями, всеми правдами и неправдами и больничными бюллетенями умудрялся уклониться от участия в шествии. Так что мне приходилось с моими товарищами изворачиваться самому и пробираться к светлому будущему на Красной площади по-ленински – своим путем. Город был перекрыт по всем направлениям от Трубной площади, все ходы и выходы, все переулки и проезды были оцеплены нарядами милиции: на Красную площадь можно было попасть лишь по списку. Но мы знали каждый проходной двор, каждую крышу, через которую можно перескочить на другую сторону улицы, а потом, по стене, соединявшей два двора, выскочить, обведя вокруг пальца все милицейские кордоны, к гаражам на той площадке, где лишь чугунные ворота отделяли тебя от толпы демонстрантов. У проспекта Маркса ведомственные колонны сливались в единое праздничное шествие: там уже не проверяли состав демонстрантов, и запросто можно было выдать себя за ребенка одного из участников с другого конца колонны.
После нашей семейной коммуналки из кухонных тупиков, узких коридоров и запертых дверей с шушукающимися родственниками – после всей этой чуланной жизни не анонимности ли и простора я искал в бесконечном разнообразии незнакомых мне, но открытых улыбающихся лиц, плакатов, бумажных цветов, воздушных шаров, лент и праздничной мишуры? Широкие улицы гудели хором голосов, площади отзывались перекличкой колонн, уханьем самодеятельных оркестров. Вход на Красную площадь сопровождался разудалым цоканьем каблуков о булыжник, голосами «ура» с патриотическими хоралами из репродукторов, и сразу, за Мининым и Пожарским – бодрые команды из усилителей и отдаленное гаканье демонстрантов, приветствующих партию и правительство на трибунах Мавзолея вдалеке. Меня мотало в этой толкучке. Родители поднимали своих детей на плечи. Меня могли раздавить в два счета, но я этого не сознавал. После атмосферы незримой ворожбы и зловещих пассов, двусмысленных намеков и угрожающих пророчеств во время душных семейных сборищ я упивался этой телесностью, нахрапистостью этой площадной мистерии, с астматической одышкой марширующей толпы, с запахом бензина и пота, резеды и одеколона «Шипр». Я хотел звучать и двигаться вместе со всеми, только чтобы меня взяли в эту родимую бессемейственность, в это слитное разноголосие. Взмывало вверх майское солнце, как детский воздушный шар, подстегнутое ревом команды из репродуктора, и начинало лететь над толпой могучим «ура», под гортанный клекот песни, трепещущей знаменами над морем голов по всей Красной площади. Сердце мое начинало колотиться, в горле рос комок.
Именно так я и ощущал жизнь за границей из рассказов тети Ирены: многообразие обычаев, костюмов и лиц. Каким, однако, заунывным и убогим казалось мне в такие моменты иноземное щебетание красавицы с глянцевитой пластинки тети Ирены. Ее заграничность начинала казаться мне фальшивой. Красная площадь и была для меня истинной заграницей. Я возвращался домой взмокший, встрепанный, просветленный и вдвойне скрытный. Я забивался в угол, стараясь не встречаться взглядом с отцом. Он ходил вокруг меня молча, как бы обнюхивая, брал за подбородок и, склонившись над моей макушкой, требовал: «Посмотри мне прямо в глаза. Признавайся: опять был на сталинском шабаше?» Я, к примеру, говорил, что я был в кино, но он говорил, что кино в такие дни закрыто. Когда все версии моего вранья истощались, отец приступал к экзекуции. Для отца часть наказания состояла в публичной демонстрации моего позора и унижения. Дверь нашей комнаты в такие моменты держалась демонстративно. Однажды в дверях остановилась тетя Ирена. «Расстегивай ремень», – приказывал отец. «Спускай штаны», – и, подцепив мои штаны с пола, вынимал из них ремень. Орудие пытки поставляла жертва экзекуции. Отец раскладывал меня поперек дивана и стаскивал трусы.
Первое время я страшился не столько самой порки, сколько собственной голизны. Я ерзал, стараясь повернуться так, чтобы не лежать голой задницей к двери, но отец пресекал эти уловки. В подобном положении редкие, но яркие моменты невысказанной конфиденциальности и интима моих отношений с тетей Иреной вставали перед моим внутренним взором. Мой внешний позор был