Остановите самолет — я слезу! Зуб мудрости - Эфраим Севела
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но вот к одному месту я стремилась с волнением. К сердцу Америки — Белому дому. Мне очень хотелось снова испытать то чувство, которое меня охватывало в Москве на Красной площади. Мне очень хотелось найти в моей новой стране что-нибудь, что взволнует сердце, заставит его биться учащенно.
Белый дом оказался совсем маленьким. Это не разочаровало меня, а, наоборот, умилило. Я даже ощутила легкий приступ того самого чувства, которое охватывало меня перед Кремлем. Но чувство, так и не созрев, вдруг испарилось. Оно уступило место отвращению и душевной пустоте.
Перед Белым домом, на фоне его фонтанов и звездно-полосатого флага на белом тонком флагштоке, расположился на садовой скамье грязный оборванец. Опухший от пьянства негр, одетый в лохмотья, из-под которых высовывались его босые, в струпьях ноги, храпел, пуская пузыри, на скамье, а вокруг валялись пустые банки из-под пива.
Ему было плевать на Белый дом, на флаг, на толпы иностранных туристов, на полицейских, в смущении обходивших его. Потому что в этой стране он свободен плевать на все. И мне в душу тоже.
— Вот он, символ Америки, — с грустью сказал Б. С. — Боже храни ее. Сама она себя растащит по кускам.
У меня закипали слезы. Б. С. заметил это и утешающе положил мне свою руку на плечо. Мама тоже стояла растерянная.
— Зато у них прекрасные автострады, — сказала задумчиво мама. — И изобилие всего, чего душа попросит.
— Зато мы делаем ракеты и покоряем Енисей, — в тон ей протянул Б. С. слова известной в СССР песни. — И при этом в России нечего жрать и надо держать язык за зубами.
— Вы слишком многого хотите, — сказала мама, обращаясь к Б. С. и почему-то ко мне тоже. — Вы — максималисты.
Я слишком много хочу? Разве я пожелала чересчур? Ну, чего же я хочу?
Я хочу уважать президента моей страны, и мне неприятно, что на весь мир радио и телевидение трогательно оповещают о том, что у него приступ геморроя. Когда он потом появляется на экране телевизора, я смотрю не на его постоянно улыбающееся лицо, а на, извините за выражение, его жопу и думаю о том, что у него там внутри нарыв, и как он стонет и морщится, когда какает у себя в Белом доме. Небось тогда вечная улыбка исчезает с его лица и остаются холодные и злые глаза. Похожие на волчьи. Я поэтому и не пытаюсь рисовать его портрет, потому что знаю, что получится.
При всей моей обиде на Брежнева я хочу, чтобы он, бедняга, не шевелил вставной челюстью, когда выступает с речью. Жутко смотреть. Кажется, вот-вот выронит ее на трибуну, и она со звоном ударится о графин с водой. Неужели не могут в СССР придумать что-нибудь получше для своего вождя вместо этой кошмарной челюсти. Ведь там запускают ракеты на луну, а до такой мелочи не додумаются.
У меня много вопросов, на которые не нахожу ответа.
Почему, к примеру, негритянки по всей Америке тратят уйму денег у парикмахеров, чтоб распрямить свои кудрявые колечки на голове и хотят иметь волосы такие же прямые, как у белых? Они ведь белых не любят. Зачем они хотят быть похожими на них?
Почему еврейки во всем мире ложатся под хирургический нож и под наркозом на операционном столе укорачивают свои библейские носы?
Почему японки тоже стоят в очередях к хирургам, чтоб свои волшебные раскосые глаза сделать круглыми, как у кошек?
Почему негры, которые вопят, что их в Америке угнетают, не посылают ее, Америку, к чертовой матери и не уплывают в Африку на свою историческую родину, где все — черные, и они со своей американской хваткой и знаниями ценились бы на вес золота?
Почему евреи в нью-йоркских синагогах лицемерно повторяют «в будущем году в Иерусалиме» и ни в будущем, и ни в каком другом году туда не поедут? А если поедут, то туристами. Пока не дождутся погромов. Но тогда уже будет поздно.
Если бы в Москве я выпалила столько вопросов подряд, бабушка Сима непременно стала бы отпаивать меня валерианкой. В Нью-Йорке этих капель нет, и мама заказала, чтоб ей прислали из Москвы.
Каждый вечер, придя с работы и наскоро перекусив, мама выводит меня попастись. Подышать свежим воздухом. Если воздух в Нью-Йорке можно назвать свежим.
Я прокисаю целый день в помещении. Сначала в школе, а потом дома. Там, где я живу, у меня нет друзей, моих сверстников. Поэтому выйти на улицу поиграть мне не с кем. И боязно. Здесь шныряют мальчишки бандитского вида. Те, что с темной кожей. Неграми их называть сейчас не принято. И пуэрториканцы. Чуть посветлей. Но ни капельки не лучше.
А по телевизору каждый божий день показывают застреленных, зарезанных. Аж в глазах рябит. И изнасилованных. Это страшнее всего. Я вся покрываюсь гусиной кожей, когда слышу об этом. Если б случилось такое несчастье со мной, я бы жить не стала. Удавилась бы.
Как-то по телевизору показали восьмидесятилетнюю старуху, изнасилованную, а потом зарезанную. И совершили это жуткое, чудовищное преступление два подростка. Чуть постарше меня. Они нагло улыбались с экрана телевизора, когда полиция их уводила в наручниках. И на их мордах орангутангов не было ни капли раскаяния. Между прочим, те, что бегают с воплями мимо наших окон, похожи на них, как братья.
Б. С. вечерами куда-то уходит. У него свои дела. Остаемся в доме мы с мамой. Одеваемся потеплей, поднимаем воротники и выходим на улицу.
Уже темно. Улица пустынная и скучная. Домики двухэтажные, из красного кирпича. Одинаковые, как казармы. Редкие фонари раскачиваются на ветру, и в светлом пятне порхают снежинки.
Я люблю снегопад. В Москве это было как праздник. Мы, дети, с ума сходили от радости, катали снежных баб. Играли в снежки. И возвращались домой с красными, как помидоры, щеками.
Здесь снег — это национальное бедствие. Никто не радуется снежинкам, колющим и тающим за воротником. Все озабочены только одним: смогут ли их автомобили проехать по сугробам. Толщину снежного покрова сообщают по телевизору с таким тревожным видом, словно говорят о наводнении или, еще хуже, о бомбежке.
Идет снег. Мягкий и мокрый. Ложится на шапку и на плечи. Я языком слизываю снежинки с губ. Для меня это запах детства.
Под ногами — каша. Мы скользим, оступаемся, но продолжаем путь вперед. Одни. И слава богу. Ребенку нужен кислород. И она получит его даже ценой моей жизни. Вот такая решимость написана на мамином лице. Она шагает в быстро намокающих туфлях, чавкая ими по расползающейся под ногами каше. А я держусь за руку, стараясь не отстать.
Бедная моя, родная моя мамочка. Мне вдруг хочется заплакать, глядя на твое, еще молодое, лицо. Какая ты одинокая. У тебя никого нет. Кроме меня, неблагодарной. Тебе бы сейчас пойти в театр. С мужчиной. Или в ресторан. И тоже не со мной. И танцевать, кружиться до опьянения. Тебе бы целоваться, чтоб захватило дух. Тебе бы изнемогать от любви. Мужской.
А ты бессмысленно шлепаешь по мокрому снегу. Со мной на прицепе. У тебя холодные мокрые ноги. Резиновые ботики ты купила мне. Сэкономив на себе. У тебя губы без помады. И ресницы без краски. Для кого тебе прихорашиваться? Для хулиганов и насильников, которые могут выскочить из-за угла? И никто не придет нам на помощь. Ни один человек. Вот эти кирпичные коробки будут слепо смотреть, как нас уничтожают.
Справа от нас, на высоте третьего этажа, железная эстакада метро.
Мы слышим нарастающий грохот, земля под ногами начинает подрагивать, и гусеница, поблескивая светящимися окнами, наползает будто мне на голову. Потом железный стук замирает. Пока снова не возникает с противоположной стороны.
Вот под такую музыку мы глотаем кислород. Одни на целом свете. Антилопа с антилопочкой. Гуляют по джунглям. А хищные звери вышли на охоту за мясом антилопы. Их злые глаза светятся в темноте. Даже слышно шипящее дыхание. Антилопочка жмется к маме-антилопе.
У антилопы хоть рога имеются. А мы совсем беззащитные. Мы — безрогие газели. Газель с теленочком. У нас, как у газелей, большие глаза. У мамы и у меня. Мы семеним по снежной каше, оскальзываясь копытцами. А джунгли не дремлют. Джунгли смыкаются вокруг нас.
Снова прогрохотал над головой поезд метро и ушел с воем, растворился в снежной мути.
Впереди вспыхивает и гаснет реклама:
Экономьте деньги. Летите во Флориду.
Спасибо. Нам не на чем экономить. Мы еле тянем. От получки до получки. Пусть экономят те, у кого есть, на чем экономить. И пусть летят.
Я прижимаюсь к маминому боку. Смотрю снизу в ее лицо.
— Что, устала? — заботливо склоняется она ко мне.
— Нет, — мотаю я головой. — Я просто люблю тебя.
— А я тебя, — отвечает она, и смахивает рукавом тающие снежинки с ресниц.
Домой мы еле ползем. В окнах у нас свет. И сразу мы обе оживаем. Значит, Б. С. вернулся. Кто-то живой нас ждет.
— Добро пожаловать, — радуется он нашему приходу. — Отважные мать и дитя.
Он соскучился тут один, нас дожидаючись. Никто не любит одиночества. Даже он.