Закат Западного мира. Очерки морфологии мировой истории. Том 1 - Освальд Шпенглер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Напротив того, фаустовское зодчество большого стиля начинается с первых порывов нового благочестия (клюнийской реформы ок. 1000 г.) и нового мышления (что проявилось в эвхаристических разногласиях Беренгара Турского и Ланфранка ок. 1050 г.) и сразу вслед за этим с проектов, внушенных такой колоссальной волей, что вся община зачастую не была в состоянии заполнить собор, как в случае Шпейерского, или же он никогда не мог быть закончен. Страстный язык этой архитектуры повторяется в поэзии[135]. Как ни далеки друг от друга латинские гимны христианского Юга и «Эдда» оставшегося языческим Севера, по внутренней пространственной бесконечности просодии, по ритмике фраз и языку образов они тождественны. Прочитайте «Dies irae» сразу вслед за возникшей немногим раньше «Вёлуспой»{78}: и здесь, и там одна и та же железная воля, преодолевающая и сокрушающая все препятствия со стороны зримого. Никогда не бывало ритма, который бы распространял вокруг себя столь исполинские пространства и дали, как древненордический:
На горе будут – и слишком долго
Мужи и жены – на свет являться.
Но мы-то оба останемся вместе,
Я и Сигурд.
Ударения гомеровского стиха – легкое дрожание листка на полуденном солнце, ритм материи; аллитерация же – подобно потенциальной энергии в картине мира современной физики – создает сдержанное напряжение в пустоте, безграничности, дальние ночные грозы над высочайшими вершинами. В ее бушующей неопределенности растворяются все слова и вещи – это языковая динамика, а не статика. То же самое можно сказать и об унылых ритмах «Media vita in morte sumus» [Посреди жизни мы пребываем в смерти (лат.)]{79}. Здесь заявляют о себе цветовая палитра Рембрандта и инструментовка Бетховена. Безграничное одиночество воспринимается здесь как родина фаустовской души. Что такое Вальгалла? Неведомая германцам эпохи переселения народов и даже еще периода Меровингов, она была измышлена пробуждающейся фаустовской душой, вне всякого сомнения под впечатлением антично-языческого и арабско-христианского мифа обеих старших южных культур, повсюду вторгавшихся в новую жизнь со своими классическими или священными книгами, своими руинами, мозаиками, миниатюрами, со своими культами, обрядами и догматами. И все же, несмотря на это, Вальгалла парит по ту сторону всякой ощутимой действительности – в отдаленных, темных, фаустовских областях. Олимп покоится на близкой греческой почве; рай отцов церкви – это волшебный сад где-то в магической Вселенной. Вальгалла же нигде. Затерянная в безграничном, со своими нелюдимыми богами и витязями, она представляется колоссальным символом одиночества. Зигфрид, Парсифаль, Тристан, Гамлет, Фауст – самые одинокие герои всех культур. В Вольфрамовом «Парсифале» мы имеем изумительное повествование о пробуждении внутренней жизни. Возникающее в лесу томление, загадочное сострадание, несказанная покинутость – все это фаустовское, и исключительно фаустовское. Это ведомо каждому из нас. В «Фаусте» Гёте этот мотив встречается вновь во всей своей глубине:
Непостижимые, возвышенные грезы
Гнали меня сквозь лес, по пашне и стерне,
Рыданья били в грудь, катились градом слезы,
Я чувствовал: рождался мир во мне{80}.
Как аполлонический, так и магический человек – ни Гомер, ни Евангелия – не знают о таком переживании мира ровным счетом ничего. Кульминацией поэмы Вольфрама является то чу́дное утро Страстной пятницы, когда герой, находящийся в разладе с Богом и с самим собой, встречает благородного Гавана. «Что, если я сыщу у Бога помощь?» И он отправляется в паломничество к Тревриценту. Здесь – источник фаустовской религии. Здесь становится понятным чудо евхаристии, объединяющее причастных к нему в мистическую общину, в церковь, которая одна способна даровать блаженство. Из мифа о священном Граале и его рыцарстве делается понятной внутренняя необходимость германско-нордического католицизма. В отличие от античного жертвоприношения, совершавшегося каждому отдельному божеству в его храме, здесь нам является одна бесконечная жертва, совершающаяся повсюду и ежедневно. Это фаустовская идея IX–XII вв., эпохи «Эдды», и англо-саксонские миссионеры, такие как Винфрид, ее предчувствовали, однако только теперь она достигла своей зрелости. Собор, главный алтарь которого скрывает в себе свершившееся чудо, является ее окаменевшим выражением[136].
Множественность отдельных тел, в которой предстает античный космос, требует такого же мира богов – вот в чем идея античного политеизма. Единственное пространство Вселенной, будь то мировая пещера или вселенская даль, требует единственного бога магического или фаустовского христианства. Афина и Аполлон могут быть изображены статуей, однако люди уже давно ощущали, что божество Реформации и Контрреформации может «явиться» только в буре органной фуги или в праздничной поступи кантаты либо мессы. От полноты образов «Эдды» или одновременных ей легенд о святых и вплоть до Гёте миф развивается в оппозиции античному. В последней – все углубляющийся вплоть до необозримого множества богов ранней империи распад божественного, в первом же – упрощение вплоть до деизма XVIII в.
Магическая небесная иерархия, пролегающая от ангелов и святых вплоть до Лиц Троицы, иерархия, которую церковь в области западного псевдоморфоза[137] поддерживала всей мощью своего авторитета, распредмечивается, все больше блекнет, а с нею из числа возможностей фаустовского мироощущения незаметно пропадает и сатана, этот великий супостат в