По морю прочь - Вирджиния Вулф
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Тебе никогда не кажется, Теренс, что весь мир состоит из огромных кусков материи, а мы — лишь пятнышки света и больше ничего? — Она посмотрела на расплывчатые солнечные зайчики, дрожавшие на ковре и стенах. — Вроде этих.
— Нет, — сказал Теренс. — Я чувствую себя твердо, очень твердо, как будто ножки моего стула уходят корнями в утробу земли. Но в Кембридже, помню, бывали забавные моменты полузабытья — часов в пять утра. У Хёрста и сейчас это бывает, наверное… Хотя, нет, у Хёрста не бывает.
А Рэчел продолжала:
— Когда принесли твою записку с приглашением на пикник, я сидела там, где ты сейчас, и думала об этом. Интересно, смогу я опять так думать? Интересно, мир изменился? И если да, то когда он перестанет меняться и какой мир настоящий?
— Когда я тебя увидел в первый раз, — начал Теренс, — мне показалось, что ты похожа на существо, всю жизнь прожившее в окружении жемчугов и старости. У тебя были влажные руки, помнишь, и ты ни слова не произнесла, пока я не дал тебе кусок хлеба и не спросил, на что ты смотришь, и тогда ты сказала: «На людей!»
— А ты мне показался… снобом, — вспомнила Рэчел. — Нет, не совсем. Я молчала из-за муравьев: думала, что ты и Сент-Джон похожи на них — очень большие, очень противные, очень деятельные и как будто тащите на спине все ваши достоинства. Но потом, когда я с тобой поговорила, ты мне понравился…
— Ты влюбилась в меня, — поправил ее Теренс. — Ты все это время была влюблена в меня, только не осознавала этого.
— Нет, я в тебя не влюблялась, — твердо возразила Рэчел.
— Неправда, Рэчел, разве ты не сидела здесь, глядя на мое окно, разве не бродила вокруг гостиницы, как сова на солнце?
— Нет, — повторила она. — Я не влюблялась, если влюбиться значит то, что все говорят, и лгут как раз все, а я говорю правду. Сколько в мире лжи, сколько лжи!
Она скомкала горсть писем — от Эвелин М., от мистера Пеппера, от миссис Торнбери и мисс Аллан и от Сьюзен Уоррингтон. Странно было, как эти столь разные люди поздравляли их с помолвкой в почти одинаковых выражениях.
То, что эти люди когда-либо чувствовали то же, что она, или могли почувствовать, или даже имели право хоть на секунду сделать вид, будто способны это чувствовать, ужасало Рэчел, почти как та церковная служба, как лицо сестры милосердия, — а если они ничего не чувствовали, то зачем притворялись? Юная прямота, высокомерие и резкость Рэчел, которые теперь еще воспламенялись ее любовью к Теренсу, озадачивали его; на него помолвка не оказала такого действия; его мир изменился, но по-другому; он стремился к тому же, к чему и всегда стремился, и особенно — к обществу других людей, вероятно, даже сильнее, чем раньше. Он взял у нее письма и возразил:
— Конечно, они нелепы, Рэчел, конечно, они что-то говорят лишь потому, что все это говорят, и все-таки — что за милая женщина мисс Аллан, ты не можешь этого отрицать, и миссис Торнбери тоже; согласен, у нее слишком много детей, но — пусть полдюжины из ее отпрысков сбились с истинного пути вместо того, чтобы с блеском достигнуть наивысших высот, — разве в ней нет своеобразной прелести, прелести стихийной простоты, как сказал бы Флашинг? Разве не похожа она на большое старое дерево, что-то шепчущее под луной, или на реку, которая все течет и течет? Кстати, Ральфа назначили губернатором островов Кэрроуэй, он самый молодой из всех губернаторов — разве не прекрасно?
Но Рэчел в этот момент не могла понять, что подавляющее большинство дел творится в мире по-прежнему, не связываясь ни единой ниточкой с ее судьбой.
— У меня не будет одиннадцати детей, — заявила она. — И глаза мои не станут, как у старухи. Она оглядывает человека с головы до ног, с головы до ног, как будто это лошадь.
— У нас должен быть сын, и у нас должна быть дочь, — сказал Теренс, кладя письма. — Не считая того бесценного преимущества, что они будут нашими детьми, они еще получат прекрасное образование. — И они начали изобретать программу идеального воспитания. Их дочь обязательно будет с детства смотреть на большой кусок синего картона, который будет способствовать мыслям о вечном, потому что женщин воспитывают слишком практичными; а сына они научат смеяться над большими людьми — то есть над известными, преуспевающими людьми, которые носят орденские ленточки и достигают наивысших высот. Он ни в чем не должен походить (добавила Рэчел) на Сент-Джона Хёрста.
На это Теренс разразился похвалами в адрес Сент-Джона Хёрста. Описывая его достоинства, он и сам поверил в них всерьез: его ум подобен торпеде, заявил Теренс, нацеленной на фальшь. Что бы мы все делали без него и его деяний? Мы задыхались бы среди христиан и ханжей, как злаки в сорняках, — да что там, сама Рэчел была бы рабыней с опахалом, обязанной петь песни, когда мужчин одолевает дремота.
— Но ты никогда этого не поймешь! — воскликнул он. — Потому что при всех твоих достоинствах, ты безразлична и всегда будешь всеми фибрами души безразлична к поискам истины! Ты не уважаешь факты, Рэчел, ты настоящая женщина.
Она не стала на это возражать и предпочла не приводить неопровержимое доказательство отсутствия тех славных качеств, которыми восторгался Теренс. Сент-Джон сказал, что она любит его; этого она никогда не простит; но такой довод не мог подействовать на мужчину.
— Но я ему симпатизирую, — сказала она, а про себя подумала, что еще ей жаль его, как может быть жаль несчастливца, находящегося вне теплой и таинственной сферы, полной новизны и чудес, внутри которой пребываем мы сами. Она подумала, что быть Сент-Джоном Хёрстом, наверное, очень тоскливо.
В конце концов она выразила свои чувства по отношению к Хёрсту, сказав, что она не поцеловала бы его, если бы он того захотел, хотя это и вряд ли случилось бы.
Как будто в качестве извинения перед Хёрстом за поцелуй, которым Рэчел затем наградила Теренса, он возразил:
— Я-то в сравнении с Хёрстом — совершеннейший простофиля.
Часы пробили двенадцать раз вместо одиннадцати.
— Мы транжирим утро — я должен писать книгу, а ты — отвечать на это.
— У нас осталось только двадцать одно утро, — сказала Рэчел. — И отец мой приедет через пару дней.
Однако она взяла перо, подвинула к себе бумагу и начала усердно писать:
«Дорогая Эвелин…»
Теренс тем временем принялся читать чужой роман, поскольку считал это полезным для собственного сочинительства. Довольно долго ничего не было слышно, кроме тиканья часов и порывистого скрипа пера Рэчел, изобретавшей фразы, которые сильно напоминали те, что она только что заклеймила. Она вдруг заметила это, перестала писать и подняла голову. Рэчел посмотрела на Теренса, глубоко сидевшего в кресле, на предметы мебели, на свою кровать в углу, на окно, за которым виднелись ветви дерева, а просветы между ними были заполнены небом, услышала тиканье часов и удивилась, какая пропасть разделяет все это и ее листок бумаги. Настанет ли время, когда мир будет единым и неделимым? Даже взять Теренса — как далеки они могут быть друг от друга, как мало она знает о том, что сейчас делается в его голове! Она дописала предложение, которое было неуклюжим и гадким и сообщало, что «мы оба очень счастливы, собираемся пожениться, наверное, осенью, а жить надеемся в Лондоне, где, надеюсь, вы навестите нас, когда мы вернемся». Подумав, она решила выбрать «с любовью», что было не слишком искренне, подписала письмо и, стиснув зубы, принялась за другое, но тут Теренс стал читать ей из своей книжки:
— Послушай, Рэчел: «Возможно, Хью (это герой, он литератор) в момент женитьбы не больше, чем любой способный юноша с воображением, понимал, что за пропасть отделяет потребности и желания мужчины от потребностей и желаний женщины… Сначала они были очень счастливы. Пешеходная экскурсия по Швейцарии была для обоих временем радостного дружеского общения и волнующих откровений. Бетти оказалась идеальным другом… Они выкрикивали друг другу строки из „Любви в долине“[66] среди снежных склонов Риффелхорна (и так далее и тому подобное — описания пропускаю)… Но в Лондоне, после рождения мальчика, все изменилось. Бетти была превосходной матерью, но довольно скоро она обнаружила, что материнство — как эта роль понимается обеспеченным классом — не забирало всю ее энергию. Она была молода и сильна, с крепкими руками и ногами, с телом и мозгом, которые настоятельно требовали деятельности… (Короче, она стала устраивать званые чаепития.) Он возвращался домой поздно после замечательной беседы с Бобом Мерфи в его прокуренной, заставленной книгами комнате, где двое мужчин открывали друг другу свои души. В ушах стоял гул уличного движения, туманное лондонское небо тяжко давило на мозг… он обнаружил, что среди его бумаг набросаны женские шляпки. В передней было много женской одежды и до нелепости маленьких женских туфель и зонтиков… Потом начали приходить счета… Он попытался поговорить с ней откровенно. Она лежала на большой шкуре белого медведя в их спальне, полуодетая, потому что они собирались идти ужинать с Гринами в „Уилтон Крессент“, в красном свете огня, горевшего в камине, мерцали и переливались брильянты на ее обнаженных руках и прелестном изгибе груди — она являла зрелище восхитительной женственности. Он все простил ей. (Дальше идет все хуже и хуже, и наконец страниц через пятьдесят Хью едет на выходные в Суонидж „и разбирается в своих чувствах, бродя по холмам над Корфом“[67]… Так, эти пятнадцать страниц мы пропустим.) Вывод такой: они были разными людьми. Возможно, в далеком будущем, после того, как многие поколения мужчин будут бороться и потерпят поражение, как сейчас он должен бороться и потерпеть поражение, женщина действительно станет тем, за кого она сейчас себя выдает, — другом и товарищем, а не врагом и паразитом мужчины». Кончается тем, что Хью, бедняга, вернулся к жене. Исполнил долг женатого человека. Господи, Рэчел, — закончил Теренс, — неужели и у нас так будет, когда мы поженимся?