Пять процентов правды. Разоблачение и доносительство в сталинском СССР (1928-1941) - Франсуа-Ксавье Нерар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Когда у меня мать умерла в 1928 г. и я поступила в комсомол, отдавала всю свою силу, всю свою энергию, выполняла все порученные работы. В 1932 году вступила в кандидаты ВКП(б) и принялась все время с 1928 года по 1935 год бороться против этих паразитов, которые в настоящий момент меня съели, я работала против их и камни получала и вилы, да еще бы я им давала какие то документы, терпенья нехватает больше описывать и прошу Бюро крайкома сообщить на мое описание или же мне бросить всю работу совместно с парт, билетом или дайте мне дышать Советским воздухом, в котором я закалилась, работают везде и всюду лозунги есть — женщина большая сила, но у нас выходит на оборот — женщину классовый враг, так прижал, что ей стало дышать нет мочи»{809}.
Таким образом, заверение в бескорыстии воспринимается как один из эффективных приемов, увеличивающих шансы быть услышанными. Были ли эти заверения лишь формальностью? Трудно сказать. Быть может, присутствие подобных заверений свидетельствуют о «клановом» понимании власти, которая будет справедлива только по отношению к своим? Или в них следует видеть остатки нравственных представлений, согласно которым донос является предосудительным?
Донос как выбор
Представляется, что сама словесная форма сигнала является частью выбранной стратегии. Язык, использовавшийся в письмах, чрезвычайно интересен. Когда письма читают, то делают это очень внимательно. Свидетельство тому — многочисленные пометки, оставленные читателями: подчеркивания или замечания, чаще всего синим или красным карандашом. Так, выделены куски, вызвавшие при чтении интерес. Вспомним, хотя бы, многочисленные вопросы «Кто?», оставленные на полях слишком расплывчатого письма одним из следователей ждановской комиссии. Какими словами пользуется население, чтобы доносить? Язык сигналов действительно представляет собой достаточно точную копию языка власти. Можно лишь обратить внимание на некоторое запаздывание первого по отношению ко второму. Слова, уже вышедшие из употребления у власти, еще сохраняются некоторое время в письмах, новые же появляются не сразу. Мы помним, власть в своих официальных текстах предлагает слова для оскорбления, для доноса. Советские люди достаточно внимательны к этому.
В начале 1928 года первые обвинения подхватывают тему саботажа («вредитель», «вредительство», «саботаж»): это времена Шахтинского и Смоленского дел. Затем жалобщиков переориентируют на социальное происхождение и возможное существование «связи с заграницей» (часто с членами семьи, эмигрировавшими в связи с Гражданской войной и революцией).
Очень скоро возникает тема «зажима самокритики», которая достигает своего пика в изученных нами письмах за 1929 год — после соответствующей кампании. Такое обвинение продолжает выдвигаться и в течение всех тридцатых годов. Мы встречаем его в 15% изученных писем, причем пик приходится на 1928–1930 годы и 1938-й. Этот сюжет никогда не исчезает полностью и является частью эпистолярного словаря советских людей. Ответ населения несколько запаздывает: обвинение в «зажиме критики» получает распространение, начиная с 1928 года, и снижается только после 1930-го — в то время как власть перестала этим интересоваться, как мы видели, еще в конце 1929 года. Еще один интересный урок этого исследования состоит в том, что слово «критика» вновь получает распространение во второй половине тридцатых — в момент массовых репрессий 1937–1938 годов. Представляется, что это слово, подспудно присутствовавшее в советской лексике со времен кампании 1928–1929 годов[274], было заново введено в актив. Начиная с 1937 года «самокритика» опять возвращается в официальные тексты и, похоже, также и в те, что пишут простые советские люди{810}. В июне 1937 на эту тему тиражом в 100 000 экземпляров издается двадцатистраничная брошюра за подписью И. Поспелова{811}. Автор прямо заявляет о преемственности по отношению к кампании 1928 года, напоминая о статье Сталина и об обращении Центрального Комитета. Но эти тексты истолкованы заново в духе 1937 года, с использованием гораздо более жестких выражений:
«Партия призвала трудящихся к жесткой самокритике, чтобы провести действительную борьбу с бюрократизмом. Это был массовый поход против всех врагов, начиная от кулака и вредителя и кончая элементами разложения в партийных рядах»{812}.
Самокритика действительно стала одним из видов оружия, которое использовалось в ходе репрессий 1937 года.
В 1936 году во время первого большого процесса в Москве на первый план выступают обвинения в политическом предательстве (троцкизме). Начиная с 1937 года, обычным обвинением становится вредительство. Наконец максимальный накал доносительства в 1937–1938 годах связан с термином «враг народа» и обвинениями в настоящих или прошлых связях с такими врагами. Отчетливо видно, что появление определенного выражения в языке доносов совпадает с использованием тех же самых формулировок официальной пропагандой. Так, выражение «враг народа» практически отсутствует в текстах изученных нами писем до 1937 года, времени, когда власть сделала его популярным. Точно так же слово «троцкист» появляется в 1936 году и исчезает после 1938-го. Нет никаких оснований полагать, что «враги народа», на которых донесли, стали ими вдруг ни с того ни с сего в один прекрасный день 1937 года.
Совпадение во времени, на которое мы только что указали, позволяет сделать два вывода: оно показывает глубину воздействия властной пропаганды и исключительно податливый характер советского общества. Нам представляется также, что имеющийся в нашем распоряжении корпус текстов позволяет высказать еще одну гипотезу, используя понятие «бесчестящее именование», разработанное Кристианом Жуо. Под этим выражением исследователь мазаринад[275] понимает «иррациональную атаку», задача которой вызвать «внезапный переход от чтения <…> к действию»{813}. Нам представляется, что обозначение кого-нибудь как «троцкиста» или «врага народа» выполняет по отношению к читателю роль красной тряпки[276] и привлекает его внимание.
Особенно отчетливо можно наблюдать это явление в конце изучаемого периода, когда обвинения становятся все более и более туманными. В некоторых письмах обвинение в «троцкизме» представлено уже не как определенный факт, но скорее как логическое следствие тех обстоятельств, о которых рассказывает автор. Один из них сначала описывает все отрицательные поступки того, на кого он пишет свой донос (неуважение к советскому государству, хищение имущества, злоупотребление властью), а затем заключает:
«Мое глубокое убеждение, что Б. пройдоха, жулик и карьерист. Он безусловно чуждый элемент в партии и ему не должно быть места в нашей партии. Говорят, что он троцкист. Я не имею данных, чтобы утверждать или отрицать эти слухи, но, что Б. — жулик, это не подлежит ни малейшему сомнению»{814}.
Довод о «троцкизме» появляется в конце письма, как последний удар, завершающий всю серию доказательств дополнительным сомнением. Это уже не собственно обвинение, но скорее украшенный дротик, бандерилья, этот довод используется, чтобы окончательно убедить читателя.
Советские люди воспринимают и воспроизводят «рабочую лексику» власти, но они также подхватывают формулы из значимых официальных текстов. Например, слово «карьерист», употребленное в приведенной выше цитате, приобрело популярность с января 1938 года, после опубликования резолюции пленума Центрального Комитета, на котором объектом разоблачения стали «отдельные карьеристы-коммунисты, старающиеся отличиться и выдвинуться на исключениях из партии, на репрессиях против членов партии, старающиеся застраховать себя от возможных обвинений в недостатке бдительности путем применения огульных репрессий против членов партии»{815}.
Еще одну формулировку, получившую распространение в связи с чисткой 1933 года («использовать партбилет для своих личных целей»), применяет автор следующего письма:
«Познакомился я с ним <…> летом 1935 года, когда я был послан Главнефтью в Саратов и в Вольск для очистки эмульсионной нефти и превращения ее в годное топливо. Первоначально впечатление о Б. Создалось у меня такое, что передо мной честный, культурный и безкорыстный член партии, но постепенно я убедился в том, что передо мной жулик и проходимец, который проник в партию для того, чтобы использовать партбилет для своих личных корыстных целей»{816}.
И все же связывать употребление этих выражений только со стратегиями написания доноса было бы ошибочным преувеличением. У советских людей на самом деле не было иных слов, чтобы говорить о своих проблемах, чем те, что давала им власть. С. Коткин{817}очень тонко и точно применил выражение «speaking Bolshevik»[277]. Следуя этой же логике, сигналы строятся вокруг «большевизмов»[278], выражений, присущих именно этой эпохе и, помимо этого, языку большевиков.