Годы войны - Василий Гроссман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она вдруг обняла его, поцеловала в губы и заплакала. Все сидевшие серьёзно и молча смотрели, никто не пошутил и не посмеялся. Стало тихо.
— Что же, пора нам ехать, — сказала Игнатьевна и поднялась. — Дед Козлов, Дмигрич, поднимайся, что ли!
Старый забойщик сказал:
— Проводить до ствола — провожу, а с вами на-гора не поеду; делать мне там нечего.
— Что ты, Дмитрич? — сказала Крамаренко. — Ты же тут с голоду умрёшь.
— Ну, и что ж, — сказал он, — я тут со своими людьми умру, в шахте, где всю жизнь проработал. — Сказал он это спокойным и ясным голосом — и все сразу поняли, что уговаривать его не к чему.
Командир вышел вперёд:
— Ну, женщины, не будьте на нас в обиде. Вас же, я думаю, немцы только запугать хотели, чтобы нас на провокацию взять.
— Детям своим о нас расскажите. Пусть они своим детям расскажут: умеют умирать наши люди.
— Эх, письмецо с ними передать, — сказал один красноармеец, — после войны бы переслали привет наш смертный.
— Не нужно писем, — сказал командир, — их, вероятно, обыщут, после того как они поднимутся.
И женщины ушли от них, плача, словно оставляли в шахте мужей и братьев, обречённых злой смерти.
IIIДважды в эту ночь немцы бросали в ствол дымовые шашки. Костицын приказал закрыть все вентиляционные двери, завалить их мелким угольным штыбом. Часовые пробирались к стволу через воздушники, стояли на посту в противогазах.
Во мраке пробрался к Костицыну санитар и доложил, что раненые погибли.
— Не от газу, а, своей смертью, — сказал он, и найдя руку Костицына, передал ему маленький кусок хлеба.
— Не захотел Минеев есть, сказал: сдай обратно командиру, мне уже это без пользы.
Командир молча положил хлеб в свою полевую сумку, где хранился продовольственный запас отряда.
Прошло много часов. Бензиновая лампочка погасла, все лежали в полном мраке. Лишь на несколько мгновений капитан Костицын включил ручной электрический фонарь, — батарея почти вся выгорела, тёмнокрасная ниточка накалилась с трудом, не в силах преодолеть огромность мрака. Костицын разделил продукты, принесённые Игнатьевной, на десять частей. На каждого человека приходилось по картофелине и по куску хлеба весом в шестьдесят — восемьдесят граммов.
— Ну, что, дед, — сказал он забойщику, — не жалеешь, что остался с нами?
— Нет, — отвечал старик, — чего жалеть, у меня тут на сердце спокойно, и душа в чистоте.
— А ты б рассказал что-нибудь, дед, — попросил голос из темноты.
— Правда, дед, послушаем тебя, — поддержал второй голос. — Ты не стесняйся, нас тут человек десять осталось, люди всё рабочие.
— А с каких работ? — спросил старик.
— С разных. Вот товарищ капитан Костицын до войны учителем был.
— Я ботанику преподавал в учительском институте, — сказал капитан и рассмеялся.
— Ну, вот, четверо нас тут — слесаря. Вот я и три друга мои.
— И все четыре Иванами зовёмся. Четыре Ивана.
— Сержант Ладьев наборщиком был в типографии, а санитар наш Гаврилов… он здесь, что ли?
— Здесь, — ответил голос, — кончилась моя санитарная работа.
— Гаврилов — он кладовщиком в инструментальном складе был.
— Ну, и один Федька — парикмахером работал, а Кузин — аппаратчиком был на химическом заводе.
— Вот и всё наше войско.
— Это кто сказал, санитар? — спросил старик.
— Правильно, видишь, ты уж нас привык различать.
— Значит, шахтёров нет среди вас, подземных?
— Мы теперь все подземные, — сказал голос из дальнего угла, — все шахтёры.
— Это кто ж говорит? — спросил старик, — слесарь, что ли?
— Он самый.
И все тихо, лениво засмеялись.
— Да, вот приходится отдыхать.
— Мы и сейчас в бою, — сказал Костицын, — мы в осаждённой крепости. Мы отвлекаем на себя силу противника. И помните, товарищи, что пока хоть один из нас дышит, пока глаза его не закрыты, — он воин нашей армии, он ведёт великий бой.
Слова его были сказаны в темноту, звонким голосом, он почти прокричал их, и никто не видел, как Костицын вытер пот, выступивший на висках от чрезмерного напряжения, понадобившегося ему, чтобы произнести эти громкие слова.
«Да, это учитель, — подумал забойщик, — это настоящий учитель». — И он одобрительно сказал:
— Да, ребята, ваш начальник всей нашей шахтой заведывать бы мог, был бы заведующий настоящий.
Но никто даже не понял, как много похвалы вложил старик в эти слова, никто не знал, что Козлов всю жизнь свою ругал заведующих, говорил, что нет на свете человека, который смог бы заведывать такой знаменитой шахтой, ствол которой он, Козлов, прорубал своими руками.
Во тьме, охваченный доверием и любовью к людям, чью жестокую и страшную судьбу он добровольно разделил, старик сказал:
— Ребята, я эту шахту знаю, как муж жену не знает, как мать сына родного не знает. Я, ребята, в этой шахте проходил сорок лет, всю свою жизнь работал. Только и было у меня перерыву три раза — это в пятом году, за восстание против царя продержали меня в тюрьме четырнадцать месяцев, и потом в одиннадцатом году — ещё на полгода сажали за то, что агитацию против царя вёл, и в шестнадцатом — взяли меня на фронт, и в плен я к немцам попал.
— Вот видишь, — сказал насмешливый голос, — вы, старики, любите хвалиться. Мы на Дону стояли, старик один, казак, всё перед нами выхваливался, кресты царские показывал, насмешки строил. А вот в плен мы живыми не идём, а ты пошёл.
— Видел ты меня в плену?! — Крикнул Козлов. — Видел ты меня там?! Меня раненым взяли, я без памяти был.
— Сержант, сержант, — сказал строго Костицын.
— Виноват, товарищ капитан, я ведь не по злобе, а посмеяться.
— Ладно, чего там, — сказал старик и махнул в темноте рукой в знак прощения, но никто, конечно, не видел, как он это сделал.
— Я из плена три раза бегал, — миролюбиво сказал он. — Первый раз из Вестфалш, работал там на шахте тоже; и вроде работа та же, и вроде шахта как шахта, но не могу, и всё. Чувствую — удавлюсь, а работать там не стану.
— А кормили как? — спросили в один голос несколько человек.
— Ну, кормили! Двести пятьдесят граммов хлеба и суп такой, что на дне тарелки Берлин видать. Ни слезинки жиру. Кипяток.
— Кипяточку сейчас я бы выпил. И снова раздался голос командира:
— Меркулов, помните мой приказ, — об еде не разговаривать.
— Так я ведь о кипяточке, нешто это еда, товарищ капитан, — добродушно и устало ответил Меркулов.
— Да, поработал я там с месяц и в Голландию бежал, через границу перебрался, — говорил Козлов, — шестнадцать суток в Голландии жил и потом на пароход пробрался, — в Норвегию ехать. Только не доехал. Поймал нас немец в море и в Гамбург привёл. Дали мне там крепко, к кресту подвязывали. Два часа висел, фельдшер мне пульс щупал, водой отливал, а потом послал в Эльзас, на руду — тоже подземная работа. Тут уж наша революция подошла, я снова бежал, через всю Германию прошёл. Ну, тут уже мне помогали рабочие ихние. Я по-ихнему разговаривать стал. В деревнях не ночевал, больше старался в рабочих посёлках. Вот так и шёл. А двадцать вёрст оста лось мне итти — снова меня поймали, и в тюрьму. Тут уж я в третий раз бежал. Пробрался в Прибалтийский край, ну, и тифом заболел. Неужели, думаю, не приду на шахту, неужели придётся помереть? Нет, осилил я немца, осилил и тиф. Выздоровел. До двадцать первого года в гражданской войне был, добровольцем пошёл. Я ведь против старого режима очень был злой, ещё парнем молодым афишки разбрасывал, — тогда так листовки мы звали.
— Да ты, старик, неукротимый! — сказал сидевший рядом с Козловым боец.
— О брат, я, знаешь, какой, — с детским бахвальством сказал Козлов, — я человек рабочий, революционный, я ради правды никогда не жалел ничего. Ну, и пришёл я, как демобилизовали меня, в апреле. Это было перед вечером уже. Пришёл. — Он помолчал, переживая давнишнее воспоминание. — Пришёл, да… пришёл. И правду скажу, не в посёлок зашёл, а прямо вышел на здание, ну на копёр посмотреть. Стою, и слёзы льются, — и не пьяный ничуть, а плачу. Ей-богу, вот тебе честное слово. Смотрю на шахту, на глеевую гору и плачу. А народ уже меня узнал, к моей бабе побежали. Кричат: «Козёл твой воскрес, на здание вышел, стоит там и плачет». Так, веришь, мне старуха до последнего часа простить не могла, что я к шахте на свидание раньше, чем к ней, пошёл. Ты — шахтёр, у тебя, говорит, вместо сердца кусок угля.
Он помолчал и сказал:
— Но веришь ли мне, товарищ боец, — ты, я слышу, тоже парень рабочий, — я прямо скажу — вот это мечтание было: на этой шахте жизнь проработать, на этой шахте помереть.
Он обращался к невидимым в темноте слушателям, как к одному человеку. Ему казалось, что это человек, хорошо знакомый ему, давний друг его, рабочий, с которым судьба привела встретиться после постылых дней, сидит рядом с ним в выработанной печи и слушает его с вниманием и любовью.