Повести. Рассказы - Лу Синь
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
До Лу Синя в мировой литературе были «Стихотворения в прозе» Тургенева. Китайский писатель читал их и, более того, находился под их впечатлением. Его несколько стихотворений о снах построены так, как у Тургенева «Конец света» («Чудилось мне…» и «…Едва переводя дыхание, я проснулся»), «Насекомое» («Снилось мне…»), «Природа» («Мне снилось…» и «…и я проснулся»). Вспомним тургеневское стихотворение «Чернорабочий и белоручка» в сопоставлении с «Умным, дураком и рабом». Руки белоручки пахнут железом: он шесть лет носил на них кандалы. «А за что же это?» — спрашивает чернорабочий. «А за то, что я о вашем же добре заботился, хотел освободить вас, серых, темных людей, восставал против притеснителей ваших, бунтовал… Ну, меня и засадили». И чернорабочий отвечает на это: «Засадили? Вольно ж тебе было бунтовать!» А два года спустя казнят белоручку, который «все бунтовал». «Ну, вот что, брат Митрий, — говорит один из чернорабочих, — нельзя ли нам той самой веревочки раздобыть, на которой его вешать будут? говорят, ба-альшое счастье от этого в дому бывает!» Все очень похоже и на «Умного, дурака и раба», и на «Снадобье». Здесь очень заманчиво определить влияние. Но мешает этому разительная похожесть на стихотворение Тургенева именно «Снадобья», национальная особенность которого при этом безусловна, мешает и близость «Умного, дурака и раба» к многолетним, упорным и самостоятельным раздумьям Лу Синя. И хотелось бы здесь сказать не о влиянии — это слово, в данном случае, как видим, слишком неточно, — а скорее о веянии Тургенева в лусиневских стихотворениях в прозе.
Тревогой о нравственности дышат «Дикие травы». И в свете этой тревоги понятно неожиданное обращение китайца Лу Синя в стихотворении «Месть» к теме распятия Христа, привлекшей в мировой литературе таких художников, как Андреев, Франс, Булгаков. «Бен-Товита» Андреева Лу Синь читал, как читал он, возможно, и «Прокуратора Иудеи» Франса. У Франса безумец, изгоняющий торгующих из храма (Понтий Пилат так и говорит — «какой-то безумец»), не так уж далек от безумцев и дураков китайского писателя. Равнодушие и жестокость прокуратора, начисто забывшего о посланном им на казнь Иисусе, вновь оживают в современном Лу Синю Китае. Как и равнодушие Бен-Товита. В тот страшный день, когда распинают Христа, у торговца Бен-Товита болят зубы, и это настолько портит его радость от удачной мены старого осла на молодого и сильного, что его с трудом развлекает зрелище несущих кресты преступников. «Рассказывают, что он исцелял слепых», — сказала жена, не отходившая от парапета, и бросила камешек в то место, где медленно двигался поднятый бичами Иисус. У Лу Синя: «Прохожие злословят о нем, первосвященники и книжники насмехаются над ним, двое разбойников, распятые с ним вместе, и те поносят его…» В гибелях и казнях лусиневских героев повторяется старая жестокость неустроенного, равнодушного мира, в котором был Христос, были «семь повешенных», был «белоручка». Не об этом ли думает Лу Синь в своей надежде вызвать в людях гнев, который приведет к революционной переделке общества.
Жанр «Диких трав» — то ли притчи, то ли эссе — позволяет Лу Синю быть публицистически прямым. У него герой стихотворения «Такой боец» единоборствует с ложью, выступающей в виде рядов бесплотных существ. Они прикрываются стягами и мантиями, расшитыми красивыми словами — чистотой национального духа, волей народа, моралью… Он бьется с ними, они делают вид, что падают, и он становится преступником, поднявшим руку на мораль, дух нации, волю народа, убийцей святых этих слов. Привычная игра выдуманными чувствами, потерявшими свой благородный смысл словами — та выгода лжи, против которой выступает «такой боец». Он снова и снова поднимает копье. Лу Синь поднимает копье на ложь в любом ее виде — возвышенную и бытовую. Он не хочет трусливых умствований так называемой житейской мудрости «Суждения», он не хочет спасения облегчающей ложью «Бумажного змея» («Простить, не зная, за что, — значило бы солгать, и только!»). Он хочет, чтобы видели, что ложью питается утвердившееся в обществе лицемерие. Не легко поднимается копье. «Дикие травы» рассказали нам и об уверенности, и о сомнениях, и о надежде, и об отчаянии. Страшен сон, в котором нет сил сдвинуть с груди ставшие до ужаса тяжелыми руки («Дрожь в предчувствии гибели»), печален сон о смерти на дороге («После смерти»). И все-таки путник идет вперед («Путник»). А что впереди? «Впереди — могила», — говорит старик. Девочка же видит там «много диких лилий и диких роз». Скорее всего — там и розы и могила. Как и его путник, писатель не вернется назад, туда, «где всюду помещики, где всюду гонения и тюрьмы, где всюду ухмыляющиеся физиономии и полные слез глаза».
«Дикие травы» — подлинная поэзия. В «Осенней ночи», «Снеге», «Прекрасной сказке» затаена лирическая и философская традиция предшествующих им прозо-поэтических сочинений китайской классики, и наряду с этим в них свежесть сиюминутного волнующего и нас переживания. Читатель европейский не найдет в них ничего, что показалось бы важным и благородным, но национально чуждым ему. Так все просто и так все близко. Как, кстати, проста и близка китайская старина, послужившая далеким истоком актуальной поэзии Лу Синя. И когда мы читаем «Засушенный лист», стихотворение «о поздней осени прошлого года», и доходим до сетования писателя о нынешнем годе («…жаль только, что в нынешнем году у меня не нашлось времени, чтобы полюбоваться осенними деревьями»), на память нам охотно является подобное же настроение Бо Цзюй-и: «Я постарел, но все к вину пристрастен. // Весна придет, мне дома не сидится. // А в том году я вышел слишком поздно // И не видал лоянского цветенья». Не осень, а весна, и год не нынешний, а «тот». И все-таки какое совпадение случайностей — той, что такое настроение было и у Бо Цзюй-и, той, что и Бо Цзюй-и — китаец. И никуда от подобных совпадений не уйдешь, если хочешь понять литературу китайцев.
Само название «Старые легенды в новой редакции» предполагает наличие старой сюжетной основы, досконально известной китайскому читателю с детских лет. Но что означает «новая редакция»? «Новая редакция» — это взгляд писателя на эти легенды, извлечение на свет их нравственной сущности. Легенды писались Лу Синем с перерывами на протяжении тринадцати лет. Если мы обратимся к публицистике Лу Синя или даже ограничимся примечаниями к последнему собранию его сочинений, нам очень нетрудно будет заметить, сколь злободневны эти легенды, как полемизирует в них Лу Синь со своими противниками, делая ситуации аналогичными современным ему или цитируя известные полемические произведения устами героев. По-видимому, тщательный анализ способен привести и к дальнейшему уточнению всяких иносказаний и нарочитых заимствований. Но в этом ли дело? То время ушло, и для нас важно, чему служит художественное произведение сейчас, насколько актуально оно и вне сенсационной злободневности.
Лу Синь старается освободить легенды от ритуальной пышности. Все буднично в той жизни, которую он описывает, все приближено к обывательской каждодневности. Как может ждать читатель чудес в заурядно-бытовом прибытии домой усталого Стрелка И («Побег на луну») после неудачной охоты, принесшей ему трех ворон и одного воробья. Знаменитый герой, некогда спасший мир, теперь никому не известен, бывший его ученик украл его славу и пытается убить его, и, наконец, от него уходит жена. Она (Лу Синь верен легенде) улетает на луну, похитив лекарство бессмертья, и тем нелепее эта архаизованная современная ситуация, в нелепости которой сохраняется благородство Стрелка.
Романтическая история мести за отца в легенде «Меч» также окружена бытовыми подробностями. Но в ней они отходят на второй план, уступая место великой идее борьбы с тиранией. От одной даже сцены выезда царя можем мы получить впечатление о моральном состоянии общества, в котором, «по общему мнению, того, кто ниже всех склонился перед царем, следовало бы объявить образцом для народа». И вот среди этих рабов поднимается мститель, мальчик, готовый убить царя. В другой легенде Лу Синь вкладывает в уста философа Мо-цзы слова о том, что смертью своей надо принести пользу народу. Мальчик же одинок, и мир враждебен ему — его убьют до того, как он успеет отомстить. И в помощь ему Лу Синь (уже не в первый раз) выбирает странного, для этого мира безумного человека с горящими глазами и непонятными песнями. Выбирает такого сознательно, о чем есть свидетельство самого писателя. Черный этот человек не хочет, чтобы его называли заступником вдов и сирот: слишком много раз произносились эти слова лицемерно. Он отделяет себя от высокопарной болтовни: «Люди, да и я сам, так изранили мою душу, что я возненавидел себя». Он убил царя и погиб сам, но выше него для нас мальчик, который не раздумывая пожертвовал жизнью, без чего не удалась бы месть. Легенда написана Лу Синем в октябре 1926 года, того самого, в марте которого была расстреляна студентка Лю Хэ-чжэнь. Легенда заканчивается похоронами трех черепов: поскольку невозможно было угадать, какой из них царский, высшие почести пришлось оказать убитому, жертве и убийце. «Некоторые верноподданные сдерживали слезы справедливого гнева, думая о том, что души двух ужасных преступников в этот момент вместе с царем вкушают жертвоприношения. Но ничего нельзя было сделать». Что изменилось за десятки веков? — спрашивал себя китайский читатель. И не пора ли уже всем понять то, что оказалось ясным на этих похоронах? То есть то, что, как мы помним, сказал Гоголь о равенстве личности Акакия Акакиевича с любою самой высокой другой в несчастье, которое так же нетерпимо обрушилось на него, «как обрушивалось на царей и повелителей мира». Тем более, что в данном случае воля подданных сама обрушила несчастье на царя.