Прежде чем ты уснёшь - Лин Ульман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В детстве мы с Жюли были похожи. Не столько внешне: она была высокой, худенькой, неуклюжей, со светлыми волосами и широкими, покатыми плечами. Я была маленькой, худенькой и темноволосой. И держалась прямо. Всегда! Похожи мы с Жюли были в другом. Мы любили посмеяться и часто хохотали без удержу, играли в одни и те же тайные игры, читали одни и те же книги. Жюли не замечала, что я на три года младше, она охотнее общалась со мной, чем со своими сверстницами. Но когда ей исполнилось семнадцать, все изменилось, больше ей ничего этого не хотелось.
Самая большая разница между мной и Жюли заключалась в том, что я больше врала. К примеру, если я чувствовала, что вот-вот упаду, я говорила себе: «Я не падаю». И действительно не падала.
Я начала врать, когда была еще маленькой, задолго до того, как папа сказал, что в некоторых ситуациях соврать просто необходимо — как будто речь идет о спасении жизни. Я всегда врала так, как будто моя жизнь висит на волоске. Так было легче. И веселее. Я не делала из этого проблемы. И вполне отдавала себе отчет в том, что я вру. Мне нравилось — и по-прежнему нравится — врать, и хотя все, кроме папы, говорят, что врать нельзя, ни один не смог объяснить мне — почему. Просто нельзя — и все. А для меня главное то, что я всегда вру сознательно, и до тех пор, пока это было так, мое вранье не приносило окружающим никакого вреда.
Врать можно по-разному. Впервые я задумалась о природе своего вранья, когда мне было одиннадцать лет, через год после того, как папа сел в машину и переехал с улицы Якоба Аалса на улицу Тэйен.
У Анни была маленькая короткошерстная светло-коричневая такса, которую она обожала. Между Анни и таксой была такая любовь, что многие кавалеры Анни, глядя на них, диву давались. По-моему, такса напоминала ей о папе. То есть о том времени, когда они жили вместе с папой. О том времени, когда Анни, как она это называет, была по-настоящему счастлива. Папа купил эту таксу в питомнике где-то в пригороде Осло и подарил ее Анни.
«Вот тебе такса, — сказал он. — Я люблю тебя, Анни. Пусть такса будет доказательством моей вечной любви».
Я ненавидела эту таксу, она все время лаяла, она валялась в кровати у Анни, она лизала Анни лицо; звали ее Пете — в честь норвежского боксера Пете Санстёла, которого боготворил дедушка.
Однажды Жюли пошла с ней гулять. С Пете надо было гулять три раза в день, это входило в наши обязанности. Каждый раз, когда мы возвращались домой после прогулок с таксой, Анни кричала из кухни, гостиной или спальни: «Ка-а-арин! Жюли-и! Пете по-большому сходила? А по-маленькому?» Если мы отвечали по-честному — нет, не сходила, может быть, захочет потом, но сейчас не хочет, — тогда нас любезно выпроваживали гулять еще раз. Пусть на улице дождь, снег, град, гроза — Пете надо вывести. С Пете надо погулять. Пете должна сходить по-большому и по-маленькому.
Не думаю, что Пете хоть раз в жизни оценила все, что мы для нее сделали. Она была слишком толстой, живот ее свисал до земли, так что ее сосисочная спина болела, прогибаясь под непосильной тяжестью. Пете не выносила, когда ее тельце или лапки намокали, и если на улице шел дождь, отказывалась выходить или упрямо плюхалась на тротуар: она упиралась своими непропорционально короткими ножками в асфальт, закидывала уши назад и прикусывала поводок, глядя на нас своими большими овальными шоколадно-коричневыми глазами, про которые Анни говорила: «Ну совсем как человеческие».
Мне было не больше одиннадцати, когда я поняла, что ситуация критическая. Я осознала это в тот ледяной январский вечер, когда гуляла по улицам Майорштюа со скулящей и изо всех сил упиравшейся Пете, которая не желала делать то, что ей положено, — она не сходила ни по-большому, ни по-маленькому. Я замерзла, а вот уж чего я совершенно не могу переносить — так это холода. И тогда я решила соврать. Вместо того чтобы подняться на четвертый этаж, зайти в нашу квартиру на улице Якоба Аалса и сказать, что нет, сегодня ничего не вышло, Пете не хочет, — я поднялась на четвертый этаж, зашла в квартиру и сказала: «Пете сделала свои дела, мама, причем не один раз!»
В одиннадцать лет испытываешь удивительное чувство, когда открываешь для себя, что ложь приносит дивиденды. Вместо того чтобы послать меня обратно — вниз по лестнице и снова на улицу, — Анни пустила меня в теплую и светлую квартиру, сказав: «Карин, ты моя умница!»
Я рассказала об этом Жюли. Я объяснила, что надо просто говорить Анни то, что она хочет услышать, а правда это или ложь — не так уж и важно. Я сказала: «Попробуй сама», но Жюли только уставилась на меня и ответила, что у нее так не получится.
На следующий день была очередь Жюли гулять с Пете. Я смотрела, как они выходят со двора, поднимаются по улице Якоба Аалса и сворачивают на улицу Сюмс — Жюли в своих чересчур тесных ботинках и Пете на своих слишком коротких лапах — зрелище было печальное. Настолько печальное — ведь на улице стоял такой холод, такая мерзость, — что я разозлилась на Анни, каждый день подвергавшую нас этим мучениям, побежала к ней в комнату и сказала, что убила Пете. Я сказала, что размозжила ей череп камнем и выбросила ее в Осло-фьорд. Раскрыв рот, Анни неподвижно стояла передо мной, совершенно неподвижно, — первый раз в жизни я видела Анни с отвисшей челюстью — и вдруг она набросилась на меня. «Ты, проклятый вонючий выродок, ты что говоришь!» — заорала она. Она набросилась на меня и стала так сильно трясти, что у меня закружилась голова. Но Анни продолжала трясти меня, и в конце концов я заплакала и сказала: «На самом деле я не убивала Пете, понимаешь?»
Анни отпустила меня. Анни замерла.
А потом снова принялась трясти меня.
«Дело даже не в этом! — орала она. — Дело в том, что ты злая, лживая девчонка!» Голос ее эхом отдавался от стен комнаты. Но постепенно она успокоилась и сказала уже шепотом: «Карин, я люблю тебя, потому что я твоя мать, но ты мне не нравишься».
В тот день я поняла разницу между ложью, которая окупается (Пете сходила и по-большому, и по-маленькому), и той, которая не окупается (я убила Пете и выбросила в Осло-фьорд). Та ложь, которую приходилось раскрывать, заменяя на правду, была совершенно не пригодной к употреблению и себя не окупала. Зато другая ложь, которая оставалась нераскрытой и со временем заменялась на новую ложь, и никогда — никогда! — на правду, — эта ложь приносила хорошие дивиденды.
С тех пор как я уяснила разницу между ложью, которая окупается, и ложью, которая не окупается, я решила, что буду врать всегда, при каждом удобном случае, всю свою последующую жизнь. Чем и продолжаю заниматься.
* * *Церковный служка открывает и закрывает двери, органист вскидывает руки, люди встают, пастор складывает руки, и все устремляют взгляды на вход в церковь. Сейчас никто не смотрит на жениха, никто не смотрит на Александра, который стоит у алтаря и смахивает невидимую капельку пота под очкастым глазом. На свидетелей — Терье Недтюна и Валь Брюн — сейчас тоже никто не смотрит. Все взгляды устремлены на вход в церковь, потому что там появилась она — Жюли, моя Жюли. Под руку с папой она плавно скользит — да-да, именно скользит! — к алтарю. Она высоко держит голову, единственная из всех она смотрит прямо перед собой, она смотрит на своего жениха, на Александра, который ждет ее у алтаря.
Мне никак не удается увидеть Жюли целиком. Глаз выхватывает крупным планом отдельные детали: крошечные белые цветы у нее в волосах, длинное, вышитое жемчугом кремовое платье из шелка, похожее на одеяние принцесс, бесконечно длинный шлейф.
Жюли идет справа от отца, она крепко держит его за руку, она хочет, чтобы папа шел медленнее, а папе только бы поскорее добраться до алтаря и покончить с этим делом. Во всяком случае, так мне кажется со стороны. Ему не по себе в черном смокинге с красным цветком в петлице и с бабочкой. Я знаю. Ему не хватает пальто, стакана виски и пачки сигарет, но он терпит это ради Жюли — сегодня он отец невесты и должен держать марку. Вышагивая по церкви, он выглядит почти что важно. Вот они приближаются к алтарю, Жюли кладет голову ему на плечо и закрывает глаза. Длится это недолго, всего лишь мгновение, но я вижу, как папа смотрит на Жюли, — если бы не цветы на прическе, он наверняка погладил бы Жюли по голове, как когда она была маленькой. Жюли открывает глаза и высоко поднимает голову. Выпрямившись, словно по команде, они проходят последний отрезок пути до алтаря. Папа смотрит на Александра, ловит его взгляд и долго, не отрываясь, смотрит ему в глаза, и Александру становится не по себе: он знает, что от него чего-то ждут, но совершенно не понимает, чего именно. Он улыбается в ответ, и, судя по выражению папиного лица, папа находит эту улыбку дружеской, а ему хотелось бы, чтобы в ней было больше… настроения, но эта улыбка дружеская, и мы не вправе желать слишком многого — так, мне кажется, думает папа.