Письма из Петербурга - Леонид Зорин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что вспоминалось мне чаще прочего, когда впоследствии я задумывалась об этом неизбежном разрыве? Пожалуй, ее истошный крик, скорей даже вопль: „Хватит нам каяться! Пусть каются перед нами другие!“.
Эта озлобленная мысль, как видно, оказалась востребованной. Сталкивалась я с нею не раз. Ее излагали, понизив градус, с академическим псевдобесстрастием, но скрытый пафос был неизменен: для этноса нет ничего разрушительней национальной самокритики, она генетически обессиливает и культивирует неполноценность.
Вот Вам еще одна, милый друг, искомая „формула бытия“ — на сей раз, не моя и не Ваша. Она предложена всем и каждому. Со всей своей нешуточной болью.
И все-таки есть некая тайна в том, что нам выпал сей замкнутый круг. Еще государь Александр Павлович готов был дать конституцию финнам, однако не собственному народу. Одни способны жить по закону, с другими лучше повременить. С тех пор миновало лишь два столетия — ничтожный исторический срок. Стало быть, наберемся терпения. Вдруг да настанет и наш черед.
Тем более торопиться незачем. Наша отечественная подробность — нам в равной мере невыносимы и обретенные свободы, и установленные пределы. Первых страшимся, вторых не терпим. Не потому ли в романе с властью у нас так внятен столь обреченный, столь мазохический надрыв?
В общем-то ничего удивительного. Люди придумали государство, чтобы оно им дало защиту. Мы ее ищем как раз от него — переборщили с особым маршрутом. Поистине, история замыслов — это история их крахов. Кажется, наш — из самых горьких. Сюжет для античного театра. Эвон куда меня занесло. В юное утро родной популяции! Но я устала от нашей ночи (пусть даже у нее этот клоунский, мертвенно белый цвет лица). Слишком она заселена. А там, где скученно, там и скучно. Там, где толпятся, там пустынно.
Вот и меня одолела скука. И леденит моя одинокость. В этом все дело, мой дорогой. Я одинока в этой жизни, как одинока страна моя в мире. Видно, мы с нею нерасторжимы. Думали разно, дышали розно, а участь оказалась одна.
Я будто вижу, как Вы покачиваете Вашей седеющей головой: „Надежда, нужно взять себя в руки. Рискуете стать противной старухой“. Да. Запросто. Свободная вещь. Это не самый дрянной итог, если ты жил в двадцатом веке. А жили мы суетно и неопрятно, обычно предпочитая выжить, нежели сберечь свою честь.
В трижды переименованном городе я насчитала семь помолов. (Может быть, восемь? Сбилась со счета.) И он отверг свое первородство, переменил состав своей крови.
Мы малодушно и лицемерно приняли правила игры, нас приручило чудище обло, даром что мы его презирали. За свинство, за дремучесть, за злобность, за скверный эстетический вкус, за то, что однажды оно присвоило право на суд и на расправу. Мы отреклись от самих себя, и эта „формула бытия“ сделала нас блядями по вызову, свитой, добровольной обслугой.
Стало быть, мы сто€им друг друга? И можно вопить о „соборной вине“ в духе Серафимы Сергеевны? Не знаю. Не нами все началось, не нами и кончится, это ясно. Сто тысяч лет мы казним друг друга и лжем о своей любви к добру. Настала пора за все платить. „Мир может опротиветь и Богу“, — вздохнул однажды один теолог. Что тут такого? Взыскательный автор способен разлюбить свое детище. Оно оказалось ярким, но глупым. Как обнаружилось, даже у Господа может быть творческая неудача.
Мы платим своей прощальной трезвостью. Еще недавно, совсем недавно, завидя молодое лицо, я думала: „А все же — счастливчик. Страшнее двадцатого не будет“. Сегодня я знаю наши возможности. Им безусловно предела нет.
Так с чем же я выхожу в финал? То, что я выпала из времени, это еще не катастрофа, я ведь сознаю ему цену. Мне не нашлось клочка пространства. С этим и впрямь не повезло. В общем, мне худо. Мне очень худо.
Спасибо. В Вашем круговороте Вы вспомнили и меня, и нас. Иной раз я спрашиваю себя: было ли что-нибудь в биографии, за что бы я могла уцепиться? И отвечаю себе: да, было.
Сырая утренняя платформа. Неспешно подкатывает „Стрела“. Еще минута, еще минута. В сумке моей бренчат ключи от двери, за которой мы спрячемся, укроемся, станем недосягаемы и будем принадлежать друг другу. Недолго. Ну что же… Хоть день да наш!
Праздники хрупки, но мы ведь нашли верное средство от всякой ржавчины — семьсот железнодорожных верст. Шпалы и рельсы, заветная тайна, оберегают грешную страсть. Мы верили, что она нас спасет от стыдной притерпелости к миру. И пусть это будет не атомный взрыв, не звездопад, не олений гон, не помешательство — цель скромней: всего только схрон на Малой Посадской. Спастись от погони, залечь на дно. Но нам был отмерен короткий срок. Мы вновь увидели белый свет в его наготе и в его изношенности.
Я уверяла себя, что справлюсь. Жизнь еще была в зените. „Смерть это то, что бывает с другими“, — писал мой земляк-нобелиат. Нет, ныне я не думаю так. Смерть это то, что бывает со мною. И это бывает со мной все чаще. Я знаю, чьи вкрадчивые шаги слышу ночами и, чтоб уцелеть, чтоб ненароком не задохнуться, я начинаю тревожить память.
И все же.
Я чувствую в бедной душе, в своей неприкаянной душе, Sehnsucht, забытую дрожь, которая сулит перемену.
Надежда, тезка моя надежда! Кабы понять, из какого облака свиваются вешние волокна? В самом ли деле, божья защита, слетающая в последний миг, чтобы облегчить переход? Просто инстинкт, побуждающий жить? Или напрасный случайный дар?
Нет, мне не хочется с ней прощаться. Пусть мы ее не заслужили. Но век, по сути, еще в зародыше, он сделал лишь четыре шажка. Все впереди — однажды маятник, пройдя дорогу до крайней точки, не двинется в обратную сторону, он перейдет на иную спираль. И, заглушая печальный разум, я все еще — не смейтесь! — надеюсь.
Надеюсь. Черт побери, надеюсь.
март — сентябрь 2006