Нижние Байдуны - Янка Брыль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сядем, поедем, каханнё маё,
Ниц не паможа плаканнё тваё,
Ниц плаканнё не паможа
Стоён кони, стоён вроны
Юж заложёны...
Дядька Алисей заходил в нашу хату один раз, например, с такою прибауткою:
Пришел, притопал козел под оконце:
"Аль прядут, аль ведут девки веретенца?.."
Это тогда, когда в хате были пряхи, хотя и давно уже не девушки, о которых дальше говорилось так:
И прядут, и ведут, веретенца шумят.
А как прясть не желает - за козла ее отдать.
Иной раз присказки были еще более некстати - лишь бы веселые. Скажем, такая о переборчивой паненке:
"Святая покрова, пшиедзь хоть на паре коней - дальбуг же не пуйда!"* А потом, в девках насидевшись: "Свенты Доминику, пшиедзь хоть на одном конику - дальбуг же пуйда!"
______________
* Ей-богу, не пойду! (искажен. польск.).
Все та же смесь белорусского с польским, даже праздники смешались: православный покрова и католический Доминик.
Было и румынское "Нушты русешты, нумот румэнэшты" - не понимаю по-русски, только по-румынски. Была и та "фумея" - на тетку Зосю, его хозяйку.
Были у дядьки и слова свои: "гамталязики" - про оладьи или пирожки, "охламёнька" - про сало или колбасу, "коминарник" - про франтоватого кавалера или о муже вообще...
Ругался он с естественной и щедрой свободой. Любимая присказка, в обращении и к мужчинам и к женщинам, одинаковая: "Будь другом, на...ы в шапку!" Разговаривая с нашей матерью на совсем серьезные, жизненно важные темы, он говорил:
- Девки мои, Катрино, открыли в хате целую лавку: полка обуву черевики, туфли, сапожки. Что ни заработают, торфу у князя копая, на жатве, на картошке - все на ж..., все на себя! Шура одни сапоги сделал - и все. А эти? Зина себе. Лида себе. Да уже и Женька, смотри ты, порядочный курвенок.
- Чтоб тебе, Алисейка, язык облез! Ну как же можно так - на свое, на такое хорошее?
Мать даже плевалась, без всякой, понятно, надежды, что через два-три слова такого или худшего не услышит.
Здесь, с женщиной, у него была еще некоторая деликатность, а полная свобода - в мужской компании.
У Тимоха Ермолича, я говорил уже, был младший брат Ёсип. Когда они с Тимохом разделились, Ёсипу досталась отцова хата. Она стояла глухой стеной к улице, а он захотел повернуть ее фронтом да и оторвать таким способом от сеней, каморки и сарая, которые взял при разделе Тимох. Собрал Ёсип всю деревню мужчин, взяли мы тот опустевший и раскрытый сруб на подходящие колья и под команду Осечки, всегда больше всех охочего к толоке, только собрались рвануть вверх и понести - послышался натужный голос дядьки Алисея:
- Перенесение мощей из бардака в полицию!
Большинство слышало такое впервые, сказано оно было под руку, настроение гурта и так приподнятое, возбужденное - что ж, грохнул хохот. И хата снова осела на старый фундамент. К счастью, что еще не совсем набок.
В озорстве своем он был всегда легкий, подвижный.
Что мне теперь вспомнилось, так это наша "острая брама"*. Андрею было тогда семнадцать. Хозяин. А мне - двенадцать. Помощник. Смастерили мы ворота на улицу из новых штакетин. Хотели, понятно, чтоб здорово, на две створки, вверху с боков обрезанные вогнутым полукругом, а посредине остро. Нацепили створки на крюки - получилось криво, не закрывается... Я хохочу, Андрей злится. Он на меня сказал Гезыль**, а я на него то Тененький, за писклявый голос, то Верблюд, хотя он горбатым или слюнявым никогда не был. Сидим на лавке злые, молчим. Хорошо, что хоть никого нет. И мать с Надей в поле, на прополке. А тут - на тебе! - едет откуда-то дядька Алисей. Остановил перед нами кобылу, спрыгнул с воза. А нас будто совсем и не видит. Подошел к воротам, стал на колени, снял шапку, перекрестился и руки сложил:
______________
* Дословно - острые ворота; намек на виленскую "чудотворную" часовню.
** Здесь: косоглазый.
- Святая, острая, неструганая, аминь, аминь!..
Горя в жизни его было много. Два раза горел. Второй раз так, что "и пепел развеялся, и камни потрескались". Прежде времени умерла "фумея", добродушная тетка Зося, а потом Зина, старшая замужняя дочь. В оккупацию вторую дочь, Лиду, вместе с ее Сергеем, малыми детьми и Женькой, самой меньшей и самой исправной дядькиной дочкой, которая гостила тогда у Лиды на хуторе, каратели арестовали в блокаду и вывезли в Германию. Там они все и погибли с детьми - никто не скажет, где и как, в лагере каком или от союзнических бомб. А потом еще, совсем уж добивая старого отца, с фронта пришло, что погиб и Шура, единственный сын.
Совсем оглохший, дядька Алисей последнее свое время ходил полевым сторожем. Закуривая с ним, веселый бригадир Василь Куравка кричал старику в самое лицо:
- Ты уже только дорогою, дядька Алисей, ходи!.. Дорогою, говорю, ходи! А то повалишься где-нибудь и не найдем!..
Уразумев, что к чему, старик сначала смеялся, а потом махал рукой: "Ат, один черт!" Однако и то, кажется, весело. И топал полем или проселком дальше. Пока совсем не оттопался. В отличие от старшего брата Степана с его городским училищем, дядька Алисей, что окончил только церковноприходскую, охотно и много читал. При Польше с книгами в деревне было очень туго, в оккупацию тем более, а потом уже он, как сам говорил, присосался к нашему клубу, где понемногу росла приличная библиотека.
И еще одно - самое симпатичное в нем, - дядька любил детей. За что, известно, и они его любили. Не только своих, и не только свои...
ПРЯХА И СТОРОЖ
Бабка прядет, мама прядет, и маленькой внучке сделали наконец маленькую прялку, неделю тому назад. И Анечка уже хорошо "дергает" пальчиками куделю, будто клюет ее губками, и нитку тянет, ведет. Даже сказала, довольная удачей:
- Вот как я ви-ве-ла-а!
Пришел дед Алисей. Стоит на пороге, прислонясь плечом к дверному косяку. Сначала что-то говорил, а теперь вот смотрит на маленькую пряху, сам себе усмехается, а потом тихо говорит бабусе:
- Катрино! А?
И показывает ей кивком головы на внучку.
А та будто и не слышит, не видит ничего - ведет себе, "дергает" со всей потешной серьезностью четырехлетней помощницы.
Старик медленно, будто незаметно и так себе, снимает свою ягнячью шапку-колпак, прижмуривает глаз, прицеливается и ловко бросает в пряху. Попал! Нитка обрывается между куделей и ручонкой. Это уже не впервой, и вчера так было, и Анечка злится смешно, "по-взрослому":
- Алисей, ты! Ты мне никогда прясть не даешь!
- А я тебя, Гануся, не бо-юся! - нараспев поддразнивает дед.
Тогда она встает из-за своей прялки, ставит ее у ножки стола и не в шутку подступает к своей помехе. Вскоре дед уже лежит, "поваленный" на пол. Анечка то шлепает его ладошкой по пухлому кожуху, то верхом сидит на его животе и победно смеется. Потом она встает, полностью удовлетворенная и утомленная, а он садится на полу и начинает обиженно "плакать". Как маленький, вытирая кулаками глаза.
- По-би-ла, шап-ку за печку за-ки-ну-ла, ы-ы-ы-ы!..
Сначала Анечка принимает это как продолжение игры, а потом в ее маленьком сердце пробуждается далеко-далекая, будущая материнская жалость.
- Встань! - сначала кричит она на старика. - Сказала тебе, встань! - и даже мягко топает валеночком.
Это еще все только игра. Дед плачет - совсем как плачет. И Анечка начинает его жалеть:
- Алисеечка мой, сыночек маленький! Я больше не буду. Я тебе молочка...
Это тоже все еще из их репертуара.
- И шапку твою найду, ушки твои не замерзнут.
Дед плачет горько и безутешно. И тут уже Анечка теряется: а может, он и вправду?.. Она смотрит на него, и глаза ее начинают увеличиваться и влажнеть. Старик все еще хнычет, закрывшись рукой, однако и смотрит сквозь пальцы и, почувствовав, увидев, что уже хватит, что и малышка может заплакать, отымает от лица ладонь и смеется:
- Что, Гануся, испугалась?
И малышка тоже смеется.
- Вот вы, дядька, какой! - говорит пряхина мама, а в голосе ее и молодая веселость, и зрелая материнская благодарность.
Бабуся перестала прясть и тихо смеется, ничего не говоря. К причудам таким и подобным она по-соседски привыкла давно.
Задолго до того, как на свет появилась Анечка, случилось однажды такое.
В конце лета под вечер в деревню, топоча и бряцая, вступил потный, запыленный эскадрон польских улан. Но так, как несколько лет перед этим, когда и солдаты вместе с полицией искали по окрестным припущанским деревням красных повстанцев, и не так, как это позже делалось в Западной Украине или на Брестчине, где войско ставили в селах на карательный постой, - теперь были просто маневры. По двое, по трое, по четверо, спешась на улице, уланы с лошадьми разошлись по дворам, и всякая работа в Нижних Байдунах остановилась.
Снимались седла с тонконогих взмокших коней. Кони, все одномастные, удовлетворенно фыркали. Брызгали, звенели стремена, удила, шпоры. Были настоящие сабли, пики, карабины, которые можно было даже потрогать. Слышалась польская речь - то команда какая, то просто разговор, шутки, незлобная перебранка, смех. Расседланные, разнузданные скакуны совсем по-лошажьи хрупали сено и, как свои, смотрели добрыми, глубокими глазами. Перед Качками, где пошире улица, сначала только дымила, а потом и необычно попахивала кофеем полевая кухня. Кисловато пахло хлебом, позвякивали котелки. Уланы, освободившиеся от всех своих патронташей и ремней, стали из вояк обычными парнями из разных далеких деревень и городов, особенно свойскими тогда, когда захотели "купить" молока, а "наша мама" (потому что так было чуть ли не на каждом дворе) вынесла им целый кувшин и денег конечно же не взяла.