Прокляты и убиты. Книга вторая. Плацдарм - Виктор Астафьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Христос воскрес! – поют во храме,
Но грустно мне… Душа молчит.
Мир полон кровью и слезами
И этот гимн пред алтарями
Так оскорбительно звучит.
Когда б Он был меж нас и видел,
Чего достиг наш славный век,
Как брата брат возненавидел,
Как опозорен человек!…
И если б здесь, в блестящем храме,
«Христос воскрес!» – Он услыхал,
Какими б горькими слезами
Перед толпой Он зарыдал.
Долго лежали во тьме товарищи по оружию, слушая себя и ночной лес. Шуршит по крыше и стене падающая листва, и, словно пули, тюкают в черепицу плоды лесных дичков, желуди. После щелчка в крышу в деревьях поднималась возня, ночующие горлинки взлетали с испуга и снова долго шебутились, устраиваясь на ночлег, успокаивая себя голосом, бусинками пересыпающимся в нежном горлышке. Листья легкими тенями мелькали на сереньком стеколке окна, и электродвижок, жужжащий в лесу, в расположении штаба корпуса, делался слышнее – спят птицы, кабаны чавкают за хатой, вздумаешь выйти по нужде, потопай прежде.
– Чьи стихи-то? – подал голос Лахонин. – Мережковского? Так его вроде бы повесили или расстреляли?
– Не успели. Убег за границу,
– А не убег бы, непременно за такие стишки голову.
– Его наши идеологи и атеисты пробуют уничтожить, называя реакционным писателем-символистом, проповедником утонченной поповщины и мистики.
– М-на, это ж легче, чем стишок запомнить. Я вот не помню, когда книгу в руки брал, а ты вот…
– Да тоже помаленьку дичаю. Мережковского я, брат, еще в академии читал, под одеялом. Между прочим, слова эти на музыку положены, великие певцы поют, у наших идеологов руки коротки всем рот заткнуть. Я, Пров Федорович, часто теперь стал вспоминать Бога и божественное, да куцы мои познания в этой области.
– Чего же тогда обо мне говорить? Ох-хо-хо-ооо! Как обезображена, искажена наша жизнь… – Лахонин нащупал папиросы на столе, закурил и вместе с дымом выдохнул: – А гвозди вбивать в руки и ноги Христа посланы были все-таки рабы. И на страшном суде их командиры с полным основанием могут заявить, что непричастны к кровавому делу.
– Да, да! Во всех мемуарах почти все полководцы заявляют, что они прожили честную жизнь. Взять моего тезку, Александра Васильевича. Истаскал за собою по Европе, извел тучи русских мужиков, в Альпах их морозил, в чужих реках топил, в Оренбургских степях пугачевский мужицкий мятеж в крови утопил и – герой на все времена… Русские вдовы и сироты до сих пор рукоплещут, Россия поклоняется светлой памяти полководца и надевает цепи на музыкантов, шлет под пули поэтов.
Снова слушали ночь и лес. Тишина потревожилась самолетом. Ночное небо зеленым огоньком прочертило где-то не так уж и далеко, вроде как с испугу выстрелило орудие, и, словно в другом мире, безразлично прозвучал взрыв. Горлинок подбросило, и они снова слепо кружились за хатой, снова сами себя успокаивали, и плыла черно, мелькала на окне осенняя листва.
– М-на-а-а, воевать с такими мыслями…
– Оно и пню понятно, без мыслей всюду легче.
– Надо уснуть. Во что бы то ни стало уснуть. Завтра… Нет, уже сегодня, раб-бо-о-о-о-оты-ы-ы!
– Мы уже все это называем работой! А что, вечный командир Пров Федорович, людишки наши немножко поучились в школах, пусть и замороченных, а вон уж какие вопросы задают. Немцы ж печатают листовки в расчете все на того сивобородого мужика, коих мой тезка по Европам волочил.
– Научим мы, научим и наших, и ихних трудящихся на свою голову.
– Не знаешь, того вшивого мыслителя успели извести, чтобы фронт не колебал?
– Не знаю. А что, с собою за реку взять хочешь?
– И взял бы.
– Не знаю, не знаю. Не до того. Мне бы переправу с меньшими потерями провести.
– Переправа, переправа, – вздохнул Зарубин. – Слушай, мы ж все-таки мужики военные. Ты, если что…
– Ты мне это брось! – вскинулся на кровати Лахонин и отбросил окурок, заискривший на полу. – Наталья мне вовек не простит, скажет, нарочно подставил… Я тебе еще раз предлагаю…
– Нет, нет и нет1 Вот рассветает, надо будет тебе и людям в глаза глядеть. Кто в полку останется? Пошлешь нового командира, он людей не знает, полк отдельный, норовистый. Я меньше людей подставлю. Надеюсь, меньше.
– Ах, уснуть бы!
– И усни.
– Уснешь с тобой.
– Зачем звал?
– Затем и звал, чтоб разбередиться. Человеческим словом перемолвиться. – И, отвернувшись к стене, генерал буркнул:
– Ты все же побереги себя, Наталья ж…
– Не надо про Наталью, Пров Федорович. Мы – военные, перед своими женами вечно виноваты. Я вот о Наталье сейчас больше думаю, чем прежде. Тебе-то что? У тебя Ульяши.
– Язва! Я тоже не заговоренный. Если что, падай в ноги Наталье и кайся за двоих, нет, за всех нас, за дураков военных, нам бы, как монахам, запретить жениться.
Лахонин поднялся раньше Зарубина. «Пусть его!» – расслабленно подумал майор и снова уснул, и не слышал, когда уехал генерал.
На столе, под стаканом, по края наполненным черным вишневым вином, белела вдвое сложенная записка: «Если сумеешь, появись до переправы, если нет – с Богом! Пусть нас надолго хватит. Пров».
Увидел своего генерала Зарубин уже издалека, когда тот вместе с командующим армией и многочисленной высокочиновной свитой объявился на берегу реки. Обычно чиновные люди на передовой появляются в пилотках, плащ-палатках, а тут, как на параде, блестят золотом, сверкают звездами погон, шеборшат красными лампасами – сразу появилась в небе «рама». Чуть погодя зазвенели в небе два «фоккера», следом за ними на горизонте нарисовалась пятерка немецких штурмовиков. Но из-за леса шустрой стайкой выскочило до десятка краснозвездных истребителей, завертелись они, запрыгали кузнечиками в небе, застрочили, завыли, сбили штурмовика, и он, к радости густо расселившегося на берегу войска, упал вместе с боезапасом и взорвался на противоположном берегу. Остальные машины побросали бомбы куда попало и повернули восвояси. Очистив небо над рекой, истребители, волоча за собою радостные дымы, газовали на аэродром, довольные, что на глазах у высокого командования свалили штурмовика и все уцелели при этом.
Минометы, орудия, все огневые средства противника так и не показывали себя, хотя, конечно же, немцы видели толпу золотопогонников на левом берегу и пальнуть им, конечно же, по ним очень хотелось.
Поглядев в стереотрубы и бинокли на правый берег, коротко и важно о чем-то посовещавшись, высокое начальство уехало, выполнив, как догадался Зарубин, важную миссию по дезориентации противника, упорно убеждая его в том, что именно здесь, в этой речной неудоби, в непроходимом почти месте будет нанесен главный удар.
Капитан Щусь и Лешка Шестаков, его на берег приведший, сидели на розовато-бурых камнях, до самой воды устлавших берег плитами и плитками того же цвета. Чем ближе к воде, тем острее и мельче раскрошен камешник, по урезу и вовсе в дресву и песок растертый. Чубчиками и полосками росла здесь осока, поджарая, шипуче-острая. Щусь в природе вообще не разбирался. Лешка же с пойменно-тихой реки родом и не догадывался, что камни эти есть останки древних утесов, кои там, на дне реки еще не стерты, и вода на дне скоблится о гряды шиверов. На каменные подводные выступы веками натаскивало песок-курумник, смытую земельку с полей – и получился остров с тремя-четырьмя ветлами тополей, обломанных бурями, росшими вширь с одного боку. Под тополями вихрились кустарники, как бы подстриженные садовником. Растительность эту обгрыз, подровнял скот, зимние зайцы, дикие косули.
Под «своим», левым берегом, меж островком и берегом протока обмелела, почти пересохла. Остров сплошь ископычен, на самом левобережном островке растительность вовсе выедена до основания, только татарники, ядовитый коровяк, белена да сорная полынь сорили семенем по воде, отоптанные, костяно белеющие кустарники украдкой пускали низко по земле ползучие ветви, леторосные отводки, сейчас вот, к осени обрадованно зазеленевшие. По острову, в лунках засохшей ископыти, словно в каменных сахарницах, белел иней. Жители прирезали или угнали весь скот, что уцелел, много скотины подорвалось на минах. По округе устойчиво плавала тяжкая, всюду проникающая вонь.
Странные и нелепые вещи происходили и происходят на войне. Немцы, отступая за реку, свалили столбы, поистребили лодки, корыта, сожгли или переплавили все, что называется деревом и может плавать, но загородь загона на островке цела – хотели убрать или сжечь напослед, понадеялись друг на друга иль «не заметили», оттого что на самом виду дерево, некорыстное, из кривых, огрызенных ветел и жердей, но дубовые столбы прочны, сухи.
«Та-ак, – сказал бедняк, – отметил Щусь, – на безрыбье и это рыба». И еще раз прошелся стеклянными оками бинокля по реке, по островам. На приверхах, между островками, ширина реки не более двухсот-трехсот сажен, но течение здесь стремительное и на стреже бурливое. Место для переправы выбирали толковые ребята, самое узкое, самое удобное, на течение, на эти вот, грозно ворочающиеся, пенисто вьющиеся буруны они внимания не обратили – им-то здесь не плавать, они по карте стрелы нарисуют: кому где плыть и куда высаживаться – прокукарекано, а там хоть не светай!