Ночь будет спокойной - Ромен Гари
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Р. Г. Возможно. Ты меня знаешь уже сорок пять лет… Но это — история «я», которая мне неинтересна. Что важно, так это не моя сомнительная психика, не мое подсознание или комедия, которую я ломаю, — повторюсь, можно взывать к здравомыслию по совершенно личным невротическим причинам, — важно, в какой мере аргументы, к которым прибегают под воздействием искаженных субъективных взглядов, являются объективными и приемлемыми. Выходит — несмотря на все вполне уместные обвинения, которые ты можешь предъявить моему «я», — что очень личные низкие и темные причины, которые могут побудить человека служить какому-то делу, вовсе не обязательно мешают этому делу быть справедливым, заслуживающим защиты. То, что сын примыкает к социализму из ненависти к отцу-реакционеру, вовсе не означает, что социализм подлежит осуждению. Поскольку эти беседы подходят к концу — и я никогда больше не буду делать ничего подобного в таком масштабе в разговоре с тем, кто так хорошо и так давно меня знает, рискуя повториться, рискуя произвести впечатление человека, пытающегося сладить с собственной необузданностью, — так вот, я утверждаю, что никогда не было в истории цивилизаций ценности, которая не содержала бы в себе понятия женственности, нежности, сострадания, ненасилия, уважения к слабости… И идет ли речь о той, что произвела меня на свет, или обо всех других, превратилась ли для меня в наваждение та, что принесла мне в жертву свою жизнь, или нет, я утверждаю, что первые отношения, в которые вступает ребенок с цивилизацией, — это его отношения с матерью, и, следовательно, отношения какой-либо цивилизации, которая действительно оной является, с людьми — это отношения матери со всеми своими детьми… Если христианство не нашло своего призвания, если оно не воплотилось в реальную действительность — о, я знаю, знаю, что повторяюсь! — то главным образом потому, что оно распространялось и насаждалось руками и кулаками мужчин, крестовыми походами, инквизицией и «чистой и жестокой» непримиримостью, наподобие той, что мы наблюдали у господ Дебре и Фуайе в деле об абортах; потому что оно не сумело и не захотело признать и осуществить свою главную женскую сущность. Ведь неспроста же слово «баба», когда говорят о мужчине, стало оскорблением… Женщин систематически отстраняли от духовной власти, от «руководства душами», от конструирования душ. Дерьмо, в котором мы все купаемся, это мужское дерьмо. И вполне возможно, что на склоне лет, подводя итог своей жизни, я осознаю все, чем обязан женщинам, все, что не сумел им дать, и все, что составляло счастье моей жизни… В общем, что карта женственности не была еще разыграна, а карт у нас осталось не так уж много…
Ф. Б. Я только что перечитал эти страницы. В твоих отношениях с жизнью есть какая-то жадность, погоня за бесчисленными ее проявлениями, что позволяет говорить о настоящем донжуанстве в твоих любовных отношениях с жизнью. Многообразие твоих гонок-преследований по всему миру объясняется страхом, страхом ощутить, как тот или иной новый вкус жизни ускользает от тебя, тот или иной вкус еще остается тебе неведомым. В этом есть стремление к завоеванию жизни, всех жизней, а персонажи твоих романов — это твои экспедиционные корпуса.
Р. Г. Тогда надо сказать, что всякое художественное произведение — это аннексия жизни и мира, как колониализм и империализм, поскольку роман создает, переделывает, обладает, охватывает, поглощает, реформирует, моделирует, строит, укрепляет, увеличивает, покоряет, навязывает, управляет, определяет, лимитирует и заключает в себе империи и королевства. Ты можешь придать роману марксистское, либеральное, маоистское содержание, социалистическое и революционное, он останется жанром властным, завоевательным, империалистическим, колониалистским, всезнающим, он останется империей. И тогда надо обвинять всех романистов в том, что они — строители империй, и во имя демократии запретить литературу… Но можно также утверждать, как я, что это стремление проживать чужие жизни, впитывать и разделять многочисленный опыт других, по сути, и есть братство…
Ф. Б. Стремление овладевать опытом других, разумеется, характерно для любого художественного произведения, но у тебя это стремление идет дальше. Ты говоришь о своих романах и персонажах как о множестве «жизней», которые ты себе даришь, а о своих пережитых приключениях так, как если бы они были главами романа… Не опасное ли это смешение жанров?
Р. Г. Важно только знать, дает или нет это, как ты выразился, «смешение жанров» приемлемого человека и приемлемое произведение. Остальное лишь вопрос счастья…
Ф. Б. Значит, ты всегда был искателем приключений, снедаемый желанием прожить как можно больше разных жизней. Это желание так сильно, что романа тебе недостаточно, ты переходишь в кино, становишься режиссером, чтобы еще глубже проникнуть в своих героев, чтобы овладеть ими… Неудовлетворенность и вечная погоня, погоня за насыщением, которое не дается, как у двух твоих самых разоблачительных в этом отношении героинь: Адрианы, нимфоманки, предпринимающей одну попытку за другой, — аллегорическая проекция в сексуальную плоскость твоих отношений с жизнью вообще, — и Лили в «Пляске Чингиз-Хаима». В этом последнем романе ты пошел еще дальше в исследовании себя самого, поскольку из человечества ты создал персонаж-женщину, которую ни один из ее возлюбленных, ни один из «претендентов» не в силах удовлетворить, ни один «носитель» рецептов, то есть идеологии, не может осчастливить… Так что думаю, что не злоупотреблю этими аналогиями, если скажу, что твои взаимоотношения с жизнью — это взаимоотношения мужчины и женщины — с погоней за разнообразием…
Р. Г. Я не согласен, но это и не важно. У меня тяга к чудесному. Это остатки детства. Без этого не бывает творчества. У меня живейший интерес ко всем бабочкам чудесного, и я пытаюсь их ловить, а наблюдаешь за ними, живешь ими или создаешь их — все сводится к одному: это всегда поиск чудесного. Кино — это сачок для бабочек, как и роман, как прожитая жизнь. Благодаря актерам оно позволяет тебе приблизиться к твоим персонажам, любоваться ими во все глаза, еще ближе подобраться к реальности. Вот почему я так ценю дружбу с актерами: они дают мне пищу для любви… А кино, творчество — это везде, это происходит все время. Вот хотя бы сегодня. Приезжая в Париж, я по утрам выпиваю две-три чашки кофе в разных бистро на улице Бак, где я всегда бросаю якорь. И вот сегодня утром я сижу за чашкой кофе, как вдруг замечаю одного типа, предъявляющего в кассу лотерейный билет. Похожий на мышонка старичок в потертом пальто… Хозяйка, мадам Гайе, проверяет и говорит: «Ваш билет ничего не выиграл». Спустя полчаса я уже в другом кафе, «Амбассадор», чуть дальше по улице, и тот же тип появляется с тем же проигрышным номером. Хозяин говорит ему: «Нет, этот номер не выиграл». И знаешь, что делает мой мышонок? Он продолжает верить, надеяться… Когда в одном баре, затем в другом ему говорят, что его номер не выиграл, мой старичок берет билет и идет в третий бар, а потом в четвертый: а вдруг случится чудо и он выиграет, несмотря ни на что, должна же быть какая-то справедливость… Ну разве это не потрясающе? Это почерк великого автора, самого великого… Это кино, роман, короче, это сама жизнь… Разницы нет, это один и тот же материал, из которого лепят либо который лепит себя сам. А недавно в Берлине… Я приехал туда на показ одного из моих фильмов. Сижу на террасе кафе, напротив газетного киоска… Пришпиленная к киоску, прямо передо мной висит газета на идиш… Подходит какой-то тип, похожий на бывшего узника Освенцима, с лицом, напоминающим рекламный плакат: «Посетите Освенцим»… Диктуя, я отмечаю про себя, что Мартина, секретарша, которая записывает эти строки, спрашивает, как это пишется. Она никогда не слышала об Освенциме, наверняка придется повторить, ради орфографии… Стоя перед киоском, старик читает первую страницу газеты на идиш. Дочитав, он поворачивается к хозяину киоска, смотрит на него, а тот молча выходит, переворачивает страницу, заботливо пришпиливает газету на то же место — и мой старик продолжает читать… Я заинтригован, спрашиваю и узнаю, что этот фантом, этот призрак уже двадцать лет приходит сюда читать газету на идиш, так ни разу ее не купив, и немецкий хозяин киоска вот так переворачивает страницы для своего еврейского привидения каждый день… Еврей ее не покупает, но требует разрешения почитать, немец бесплатно ее не отдает, но читать разрешает; существует молчаливое согласие между евреем и немцем относительно возмещения убытков, а также их точный предел, некий по молчаливому согласию утвержденный налог на Освенцим… Или вот вчера, у хирурга-косметолога… Одна мамаша приходит к нему с четырнадцатилетней дочкой. У девочки огромный нос, который нужно срочно оперировать, точная копия носа матери. Мама говорит хирургу: «Видите, моей девочке нужна операция… Как считаете, сможете вы это уладить?» Врач — стреляный воробей, он осторожен, и не такое видал, а потому уточняет: «Уладить что, мадам?» И славная женщина отвечает: «Уши моей дочери, доктор, что же еще? Вы разве не видите, что они безобразны?» У девочки и правда были слегка оттопыренные отцовские уши, а нос такой же, как у матери, но та не видела либо не хотела видеть, что этот нос — уродлив… Человеческая натура — это нечто неподражаемое, нечто беспрецедентное, это всегда новые источники, бьющие прямо у тебя из-под ног, это вечно обновляющаяся свежесть… Так что я со своим сачком для бабочек бегу, бегу — романы, репортажи, фильмы и впечатления, впечатления не предназначены навынос, их едят на месте, в отношениях с жизнью это не донжуанство, а любовь… И сколько бы я так ни бежал, сколько бы ни подбирал, это никогда не иссякнет, я никогда не испытаю чувство полного удовлетворения, это бесконечно, неистощимо… Сколько бы ты ни впитывал это всеми порами своей кожи, ты все равно не можешь утолить свой голод, и вот появляется еще один персонаж, еще одна жизнь, еще одна любовь…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});