Новый Мир ( № 10 2007) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не сказано еще многое. Хочется сравнить сюжеты пуринских восьмистиший с лирическими сюжетами Катулла. Сказать о метрике (тактовик, переходящий в хорей, местами — в усеченный анапест). О современных реалиях, сплетенных с античностью. О стилизации под М. Кузмина в разделе “Несобранное” (оттуда взято название нашей статьи). И что-то от “Домика в Коломне” тоже есть в этом сочинении — вольный дух пушкинских октав, легкость и непосредственность разговорной речи. Пушкин так непринужденно вводил имена собственные (“<…> я стократ видал в точь-в-точь / В картинах Рембрандта такие лица”; “Она / Читала сочиненья Эмина”). Теперь едва ли кто-то знает что-либо об Эмине, но уместность этого случайного для нас имени, его лексической окраски не подлежит сомнению, оно внушает доверие ко всему прочему, сказанному в этой строфе.
Главное, “Апокрифы” хочется цитировать и цитировать, водить указательным пальцем по тексту — ничего более убедительного не придумаешь. Виртуозные, культурные и горячие, счастливые стихи. Любовные мотивы в них даны в неожиданном ракурсе и непривычно откровенны.
В одном из писем Плиний Младший (ассоциации с Римом I века здесь сами собой напрашиваются) говорит о том, что, потеряв близкого человека, следившего (так и сказано) за его жизнью, он сам потерял к ней внимание и просит, обращаясь к адресату: “Найди что-нибудь новое, о чем я никогда не слышал, никогда не читал. То, что я слыхал, о чем читал, само приходит на ум…” Читатель XXI века с этим тайным желанием открывает книгу. Думаю, что стихи Пурина показались бы неожиданными даже Плинию Младшему, даже Катуллу. Но при этом они касаются вечной темы лирики, к которой не равнодушен как римлянин I века до н. э, так и любой из нас, сегодняшний житель, чей родной язык русский. В этом их сила. И потому, я думаю, им суждено настоящее долголетие — доколь в подлунном мире…
Елена Невзглядова.
С.-Петербург.
1 Феогнид из Мегар — греческий поэт-лирик конца VI века до н. э., сохранился сборник его стихотворений, всего 1400 строк; известен как поэт симпосий, то есть застолий, пирушек; воспевал аристократию; стихи посвящал мальчику по имени Кирн.
2 Алексею Пурину принадлежит замечательная статья об этом романе — “Набоков и Евтерпа” (“Новый мир”, 1993, № 2). (Примеч. ред.)
Наш друг — маркиз де Сад
Елена Морозова. Маркиз де Сад. М., “Молодая гвардия”, 2007, 305 стр., с ил. (“Жизнь замечательных людей”).
Чужой. Донасьен Альфонс Франсуа де Сад, заключенный бурбонского режима, революции, директории, империи, писатель и философ, был реабилитирован общественным сознанием Запада (в первую очередь благодаря французским интеллектуалам) еще в те времена, когда вузовский курс философии в Советском Союзе четко делил мыслителей на прогрессивных и реакционных. В ту пору де Саду у нас не нашлось места ни среди овец, ни среди козлищ. После распада СССР и падения “железного занавеса” произведения маркиза Живореза и история дискуссий о нем стали доступны читателю, но заметного интереса не вызвали. Маркиз де Сад так и остался маргинальной фигурой российского культурного сознания, героем биографических колонок в гламурных журналах, не столько автором, сколько полумифологическим персонажем, которому обязано своим происхождением популярное словечко “садизм”. “Насилие и секс” давно уже стали доминантой постсоветской жизни и культуры, но понятие “садизм” вошло в сознание наших соотечественников не из французских первоисточников, а скорее при посредничестве голливудского кинематографа. Произведения маркиза в России не экранизируют, пьесы его не ставят. Да и биография де Сада, к которой многократно обращались кинематографисты (в первую очередь французские), также остается за пределами наших интересов.
Это может показаться странным. В судьбе Донасьена Альфонса больше, чем в судьбах кого-либо из его современников, нашли отражение все перипетии и причуды как галантного, так и романтического века. Правда, отразились они в исключительно травестийном виде. Вся жизнь маркиза — это цирк “Монти Пайтон” в приложении к эпохе. Парадоксы начинаются с (мифологизированной) истории рода — в родословную автора “Ста двадцати дней Содома” предки его включали имя Прекрасной Дамы № 1 европейской поэзии, о которой Петрарка писал: “Я лицезрел небесную печаль, / Грусть: ангела в единственном явленье. / То сон ли был? Но ангела мне жаль. / Иль облак чар? Но сладко умиленье. <…>Всё — добродетель, мудрость, нежность, боль — / В единую гармонию сомкнулось, / Какой земля не слышала дотоль” (сонет CLVI, перевод Вячеслава Иванова).
К началу XXI века как-то само собой обнаружилось, что де Сад — главный автор эпохи Просвещения. Кумиры двух прошлых столетий, герои прежних биографий, выходивших в серии “ЖЗЛ”, — Руссо, Вольтер, Робеспьер, пройдя через горнило времени, заметно потускнели и скукожились. Их концепции исторически дискредитированы, а эстетика сдулась.
На этом фоне де Сад из курьезного похабного писаки вырос до масштабов недооцененного прежде символа века. Заданные им рамки оказались настолько широки, что только сегодня мы уперлись в них. И только сегодня мы нащупали ногами дно человеческой природы, первопроходцем-исследователем которого был именно он.
Мегареалист. Книга Елены Морозовой — первая в России попытка не просто собрать воедино факты из подлинной и мифологизированной биографии героя, но и представить сегодняшний взгляд на “изнанку Просвещения”, обнаружить которую можно не только в трудах историков, но и в сочинениях Донасьена Альфонса. “Отбросив условности, он описывал самые неприглядные стороны человеческой натуры и тем самым — быть может, неосознанно — пытался защитить себя от тех ужасов, которые творились вокруг во имя высоких идеалов”. Вольно или невольно, но работа автора служит одной цели — апологии “изверга и чудовища”, каким он был объявлен современниками и с какой нерукоподаваемой, как сказали бы сегодня, репутацией вошел в историю и литературу.
Легко ли было маркизу пробивать бреши в сознании своей аудитории, можно понять из предисловия де Сада (анонимного) к одному из изданий “Жюстины” (“Несчастья добродетели”), датированному 1792 годом. “Наши предки, желая подогреть читательский интерес, вводили в сочинения свои различного рода колдунов, злых гениев и прочих сказочных персонажей и наделяли их всеми пороками, необходимыми для закручивания интриги романа, и никто не считал способ сей недозволенным. Но, к несчастью для рода человеческого, существует множество людей, склонность которых к беспутству доводит их до таких же ужасных преступлений, какие прежние наши авторы приписывали своим сказочным людоедам и великанам. Но разве не вправе мы предпочесть действительность сказке? Разве должны мы отказываться от выгодных драматических эффектов только потому, что кто-то боится нанести оскорбление сей действительности? Почему не можем мы разоблачить темные преступления, совершенные, кажется, только для того, чтобы навечно остаться в потемках неведения? Увы, нет никого, кто не знал бы об этих отвратительных преступлениях! Гувернантки рассказывают о них детям, женщины легкого поведения возбуждают ими воображение своих клиентов, а судейские, в преступной неосмотрительности лицемерно ссылаясь на свою любовь к порядку, дерзко марают их подробностями листы протоколов Фемиды. Так почему же романист не может их показывать? Разве он не вправе использовать в качестве инструмента своего любые виды пороков, любые преступления? Разве он не имеет права рисовать их все, дабы отвратить от них людей? Горе тому, кого могут развратить картины „Жюстины”! Но не мы в этом повинны; о чем бы мы ни писали, эти люди не станут лучше, ибо для них добродетель — яд”.
По смыслу, а главное — интонационно эта попытка автора объясниться с читателем близка к другому предисловию — возможно, лучшему стилистически и важнейшему идеологически тексту русской литературы, опубликованному в 1841 году: “Наша публика так еще молода и простодушна, что не понимает басни, если в конце ее не находит нравоучения. <…> Иные ужасно обиделись, и не шутя, что им ставят в пример такого безнравственного человека, как Герой Нашего Времени; другие же очень тонко замечали, что сочинитель нарисовал свой портрет и портреты своих знакомых <...>. Самая волшебная из волшебных сказок у нас едва ли избегнет упрека в покушении на оскорбление личности! <...> Вы мне опять скажете, что человек не может быть так дурен, а я вам скажу, что ежели вы верили возможности существования всех трагических и романтических злодеев, отчего же вы не веруете в действительность Печорина? Если вы любовались вымыслами гораздо более ужасными и уродливыми, отчего же этот характер, даже как вымысел, не находит у вас пощады? Уж не оттого ли, что в нем больше правды, нежели бы вы того желали?.. Вы скажете, что нравственность от этого не выигрывает? Извините. Довольно людей кормили сластями; у них от этого испортился желудок: нужны горькие лекарства, едкие истины. Но не думайте, однако, после этого, чтоб автор этой книги имел когда-нибудь гордую мечту сделаться исправителем людских пороков. Боже его избави от такого невежества! <...> Будет и того, что болезнь указана, а как ее излечить — это уж Бог знает!” (М. Лермонтов, “Герой нашего времени”).