Вольница - Фёдор Гладков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Гаврюшку я не встречал нигде и как ни подкарауливал его по утрам, когда он должен уходить в школу, и в полдень, когда ему было время возвращаться домой, никак не мог поймать его, словно он ходил в шапке-невидимке. Без него мне было тоскливо. Он всё время стоял перед моими глазами, сухопаренький, с горячими глазами, и улыбался. Я спрашивал у тёти Моти, куда он скрылся, по каким дорожкам ходит в школу и почему не хочет водиться со мною? Но она равнодушно говорила не о нём, а о его матери:
— Больно уж Марфа-то Игнатьевна чванится! Ей зазорно, что Матвей-то Егорыч под началом служит: ей хочется, чтоб он сам хозяином был. Ведь она хороший дом бросила — купецкая наследница — и за ним убежала. А сейчас кается и пилит, и шпыняет, и житья ему не даёт: едем да едем к древнему отцу, падём в ноги да умилостивим его, умилостивим, вымолим благословение — он всё своё состояние нам и откажет. В доме у них нерадостно: смута, чад, лиходенье. Сам-то — неуломный, гордый, чистосердый: не хочет честь свою толстосуму под ноги бросить: «Не продам, говорит, душу свою домовому. Я, говорит, не Адам в раю, а ты, Марфа, — не Евга. Меня златом-серебром не соблазнишь. Я, говорит, лучше сопьюсь али море вылакаю, чем сатане поклонюсь. Я сам, говорит, своему карахтеру хозяин. Я, как Стенька, в море тебя швырну аль в лабазе, как белугу, заморожу, а на колени ни перед каким идолом не стану». Он ведь в былые-то годы, когда разудалым рыбаком был, Стеньку в действе представлял. Слава о нём на всё взморье шла. Из Гурьева прибегали любоваться им. А сейчас весь в вине сгорел — званья от него, доброго молодца, не осталось. Гаврюше-то очень даже горько живётся: мать его взаперти держит, норовит по-своему обломать да к дедушке-богачу отвезти, чтобы в доме его рос. А он, Гаврюша-то, в отца — нравный, вольный и в папаше души не чает.
В этих утренних разговорах тётя Мотя почему-то часто рассказывала о Матвее Егорыче и его семейной жизни. Я догадывался, что в жизни её Матвей Егорыч оставил какой-то неизгладимый след, что молодость её, должно быть, связана с этим обрюзглым запойным человеком. Как-то я спросил её о муже: умер он или бросил её, и почему она с сынишкой осталась на этой проклятой косе? Она вдруг начала сморкаться и судорожно пробормотала:
— Одинокая я, Федя, холостая. А мальчишечку своего… без мужа прижила… в девичьем грехе… Может, за этот грех его и моряна похитила. Вот я и несу на себе это наказанье.
Я хорошо понимал, о чём говорит тётя Мотя. В мои ранние годы «девичий грех» не был для меня тайной. Отношения между мужчиной и женщиной открылись мне ещё в деревне. Об этих отношениях, не таясь, говорили и в семье, и на улице.
Я понимал скорбь тёти Моти, но никак не мог согласиться с нею, что её сынишка, мой ровесник, должен был утонуть за её грех. Чем ребёнок виноват, что родился? Почему он должен отвечать за её вину? Но я знал одно — баба была всегда виновата и должна была терпеть и безмолвно покоряться насилию. Отцы продавали их, как овец, а мужья колотили ни за что ни про что и даже могли забить до смерти, как это сделал Серёга Каляганов.
Но такие женщины, как Раиса и Прасковея, были для меня и для матери новыми — смелыми, гордыми, независимыми и совсем не боялись ни мужчин, ни сплетен, ни пересудов, ни ватажной кабалы. И я тянулся к Прасковее, к Марийке, к Оксане, к Гале всем своим существом.
В эти осенние дни, по-летнему горячие, прозрачные, солнечные, я босиком раза два ходил в пустынные пески. По сыпучей, застывшей ряби, по сизым волнам и гребнистым сугробам шагал я со странным беспокойством в душе. Меня и пугали эти плисово-жёлтые сугробы и пологие холмы в осыпях, и манили своими загадочными маревами.
За нашим промыслом расстилался широкий и длинный пустырь, заросший жёсткой полынью, лохматым бурьяном и злой колючкой. Пробираться сквозь эти свирепые заросли было очень больно: колючки жалили ноги, а рогатые коробочки дурмана впивались в штаны и щипали тело. Зато приятно было чувствовать мягкую россыпь тёплого песка, когда я выбегал на золотой волнистый простор. Песок шевелился под ногами, хрустел, стекал назад, плескался и обсыпал мои ноги до щиколоток. Плоская спина наноса, исполосованная застывшей волнистой рябью, в перламутровых искорках, казалась твёрдой, как лёд, но при каждом шаге ступни мои утопали в мягкой ямочке. Я останавливался на этом зыбком взмёте матовой волны и наслаждался неиспытанным ощущением: сухой песок шевелился, дышал, всасывал мои ноги и щекотал их, словно играл со мною. Мне было любопытно и жутко наблюдать за его странной судорогой, как будто он оживал подо мною.
Впереди до горизонта расстилалось окоченевшее море воскового цвета, над ним мерцало зеркально-голубое марево. Огромные шквалы вздымались всюду, словно в тот момент, когда гребень должен был, клокоча, обрушиться вниз, он волшебно замер и отвердел навсегда. Под ними, на крутом взмёте волны, чётко вырезывались лиловые тени. Кое-где эти гребни будто таяли, осыпались, и застывшая пена сползала золотой пылью. А отсюда полого поднимались широкие спины других увалов, исполосованные мелкой рябью, в причудливых рисунках, как кружево, и бархатно выглаженные ветром. Казалось, эти волны когда-то неслись к морю, которое синеет вправо, играя белыми барашками. И я понял, что это степные ветры-суховеи сдували песок и гнали его позёмкой на прибрежье. Я боялся подолгу останавливаться на этих горбинах и покатых полях: вдруг под ногами образуется воронка, песок закружится и засосёт меня в бездонную свою утробу… Поэтому я шел словно по тоненькому льду. Гребни шквалов взлетали всё выше и выше, и они напоминали мне снежные заносы, которые у нас в деревне вырастают до крыш, а на гумнах покрывают половёшки и поднимается до шатра высоких копён. Эти гребни изгибались крутой подковой и спадали в обе стороны покатыми и гладкими боками с глубокой выемкой посредине. Такие подковы срастались своими склонами и беспорядочной толпой разбегались в разные стороны. Здесь песок был туго спрессован, и я никак не мог побороть соблазна взобраться на самую вершину подковы и итти по острому ребру дуги. Песок плескался здесь под ногами, но не осыпался, и мне очень хотелось посидеть или полежать на нём и зарыться в его ласковую, сыпучую теплоту. Я садился на это острое ребро с оторопью — как бы не скатиться в глубокую ямину, — но гребень расплывался подо мною, мягкий, как подушка. Я погружался в густую тишину и мёртвую неподвижность, только в ушах звенела призрачно-тоненькая струнка да глухо постукивало сердце. Воздух был такой прозрачный, что на соседних склонах подков чётко переплетались следы маленьких зверьков и ветвистые отпечатки лапок каких-то птичек. Но ни зверьков, ни птичек нигде не было видно. Вверху воздух был небесно-голубой, а внизу переливался маревом и пылал оранжево-жёлтым и лиловым пламенем. Эти сказочные переливы света и эта бездонная тишина привораживали меня, и я сидел долго и неподвижно, забывая обо всём.
Я оглядывался на далекую голубую полосу моря в белых барашках и вихрях пронзительных искр, но прибоя волн не слышал, только тихий ветерок щекотал мне лицо и играл моими кудрями.
Вдруг на вершину дальнего кургана на широко распластанных крыльях опускалась большая птица. Она заботливо складывала их и отдыхала, гордо подняв голову. Потом чистила своим крючковатым клювом перья, поднимала одно крыло, потом другое, опускала их на песок и замирала в задумчивой неподвижности.
Ватажный посёлок с плотами на берегу пропадал за взмётами песков, только баржа маячила над их горбами, лиловая, странно лёгкая, словно реяла в воздухе. Эта одинокая птица, похожая на коршуна, эти мутножёлтые барханы с фиолетовыми оттенями во впадинах, эта бездонная небесная синева, пустая и оледеневшая, — всё это было полно печали, и я чувствовал, как погружаюсь в безмолвный покой и печаль. Я никогда ещё не испытывал такого тревожного одиночества: смутный страх перед этим заколдованным миром угнетал душу. Какие-то неуловимые призраки блуждали в теснинах фиолетовых впадин и в маревых далях, и мне чудилось, что я нахожусь среди огромных могил, в которых погребены сказочные чудовища. Зловещая птица с крючковатым клювом и тяжёлыми крыльями алчно всматривалась в меня, как в добычу. Я вставал и опрометью бежал обратно к промыслу: там была милая человеческая жизнь, хоть и тяжёлая, голодная, полная обид, — там весёлый Гриша, небоязливая Прасковея, Оксана, Марийка, мать, Гаврюшка…
В одну из таких жутких минут я услышал надрывный плач где-то далеко в песчаных трущобах. Сначала мне почудилось, что это скорбно вопила женщина, которая прибежала сюда с промысла и спряталась здесь, чтобы наедине с собою выплакать своё горе. Голос переливался, стонал и вздыхал сквозь слёзы, потом обрывался криком отчаяния. Я не мог понять, откуда доносился этот рыдающий голос: то он лился откуда-то из далёких увалов, то вскрикивал где-то слева в глубоких яминах, то скорбно дрожал позади меня, за гребнями подков. Я прислушивался, всматривался в гребни и осыпи, но снова всюду молчала пустая тишина. Мне померещилось, что какая-то тень промелькнула между крыльями соседней подковы и исчезла внизу. А налево, на вершине пологого взмёта показалась острая крылатая голова и опять скрылась. Мне стало страшно: думалось, что в этих пустынных яминах обитают какие-то загадочные существа, и я вспомнил, как по ночам воют волки в этой стороне. Их вой слышен был даже в казарме. Но когда я выбегал на двор, мне чудилось, что волки целой стаей бродят за камышовым забором, в бурьянном пустыре и, надрываясь, ревут все вместе на разные голоса — уныло, жалобно, зловеще. Я не мог переносить этот жуткий вой и в ужасе убегал в казарму. И когда над гребнем подковы во второй раз мелькнула ушастая голова, я оледенел от страха: уж не волчья ли башка выглядывает из-за бархана? Уж не караулит ли меня зверь, притаившись за высоким взмётом песка? Я пустился бежать по пологому склону, по кружевной ряби, вниз, чтобы скрыться за крутыми осыпями от этой загадочной башки. Но как я ни старался спрятаться среди песчаных волн, вершина бархана словно вырастала передо мною ещё выше, и острая ушастая голова появлялась и исчезала всё чаще, зорко следя за мною. Охваченный страхом, я бежал изо всех сил и в отчаянии чувствовал, что вязну в песке, и песок осыпается, оплетает и засасывает мои ноги.