Прусская невеста - Юрий Васильевич Буйда
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Каждый шаг отдавался болью во всем теле. На лестнице ему стало плохо. Зрение отказало: перед глазами плыло зеленое с красным. Хватаясь влажными руками за перила, спустился вниз. Воздух казался ледяным, хотя в доме было тепло. В гостиной горел свет. Иван Антонович слышал громкое тиканье часов – двинулся на звук. Застившая зрение красно-зеленая пелена потускнела и словно опала. Он увидел часы, он увидел потную спину Виты, сидевшего перед часами на корточках. Волостнов хотел на него прикрикнуть, но воздуху – да и сил – не хватило. Весь дрожа, он застыл на месте, боясь отпустить перила. Ему было хорошо видно, как Вита осторожно вставил ключ в отверстие и нерешительно повернул ключ по часовой стрелке. Правильно. Но почему же нет воздуха, удивился Иван Антонович, куда он подевался вдруг? Ключ с тонким хрустом повернулся в скважине. Еще раз. Еще. Хватит. Словно услышав безмолвный приказ отца. Вита рывком вытащил ключ и повесил на латунный крючок. Обернулся, с улыбкой посмотрел на отца.
– Не бойся, – прошептал Волостнов. – Только не бойся меня… не надо…
Мир рушится, жизнь продолжается. Часы начали бить.
Иван Антонович осел, опустился на ступеньку, привалившись плечом к стене. Зрение вновь померкло. Вытянул перед собой подрагивающую руку, нащупал стриженую Витину голову, притянул, прижал, коснулся губами, снова прижал к себе – единственный, кто у него остался, этот безумный переросток, жалкий, лишенный разума, но не любви, нет, не любви, – и со страшным выдохом вытянулся во весь рост боком на ступеньках, и последний удар часов прозвучал уже после его жизни…
Три Кошки
Старуха Три Кошки жила в подвале на Семерке. Ей много раз предлагали комнату, но она наотрез отказывалась. В городке у нее родственников не было, писем она не получала, хотя раз в год и посылала кому-то открытку в глухо запечатанном конверте. Целыми днями она бродила по городку, заложив руки за спину, и за нею текли, извиваясь, две блестящие, как змеи, кошки (третьей считалась сама старуха). По субботам и воскресеньям она торговала на базаре овощами, а также плетеными корзинами собственного изготовления. Корзины брали плохо.
Вечером, поплевав на пальцы, она выкручивала лампочку, висевшую на голом шнуре под потолком, и укладывалась на хрустящем тюфяке, брошенном на сколоченный из горбыля щит. Рядом пристраивались кошки. На вбитом в стену гвоздище висела подаренная Буянихой зимняя ватная фуфайка, в углу стоял грубо сколоченный табурет, притащенный старухой со свалки. Никто никогда не видел, чем она питается. В магазине она покупала лишь хлеб.
Говорили, что тюфяк ее набит деньгами. Когда ее прямо об этом спрашивали, она поднимала крошечную головку, украшенную личиком размером с детскую ладонь, и с вызовом отвечала: «Сокровище-то есть, да не про вашу честь».
О смерти ее узнали по протяжному вою кошек, которые, когда пришли люди, с воплем метнулись в коридор и навсегда растворились в подвальной темноте (и годами потом тревожили жильцов своими плачущими голосами, легко проникавшими сквозь толстые стены прямиком в человеческие сердца).
Перед кончиной она сожгла все свои документы, включая паспорт и пенсионную книжку, – причуда сбрендившей старухи. В мертвой руке был зажат листок плотной бумаги, исписанной каллиграфическим почерком с «ятями» и «ерами»: «Дорогая – самая дорогая – моя Катенька! После Перемышля я вновь в госпитале. Здесь я близко сошелся с австрийским поручиком Клаусом Вегенером. Со дня на день он отправляется с командой военнопленных в Первопрестольную, а оттуда, по всей видимости, в Кострому. Он и взялся передать вам эту весточку от меня. Боюсь, нам уже не свидеться, и это чувство сливает воедино все мои воспоминания. Прошлое – единственно доступная нам вечность. Я никогда не забуду той ночи, той раскрытой и словно трепещущей рояли у окна, выходящего в сад, того пышного куста сирени, облитого дождем и пылающего лунным светом. Я унесу с собою воспоминание об вашей высокой груди, об чистом, как золото, животе и влажноватой нервной спине под моими губами… Простите мне эту последнюю дерзость, но я уже не отличаю правды от вымысла. Уповая на милость Божию и вашу любовь, остаюсь преданный вам – уже навеки – Никлас Меншиков, ваш смешной Колясик. 12 апреля 1915 года».
В кое-как сколоченном гробу среди вороха темного тряпья теплилось личико размером с детскую ладонь, обращенное к небу, где ее высокую грудь, чистый, как золото, живот и влажноватую нервную спину ждал преданный ей навечно Колясик.
Тюфяк ее и впрямь оказался набит бумажными деньгами – главным образом мятыми рублями и трешками. Денег хватило и на похороны, и на поминки.
Продавец добра
Целыми днями Родион Иванович сидел в лавчонке на базаре, торговавшей скобяным товаром, – это был зимой и летом ледяной каменный мешок с единственным окном под самым потолком – и грыз жареные семечки, чтобы пересилить тягу к табаку. В магазинчике командовала его жена – толстенькая энергичная бабешка, сыпавшая матерком и покрикивавшая на какого-нибудь неуклюжего мужика в тулупе, забравшегося в угол: «Эй, ты чего там разжопатился? Из-за тебя к ведрам не подойти!» Родион Иванович, повинуясь ее приказам, таскал из подсобки ящики с гвоздями, мотки проволоки или «занадобившийся этому черту сепаратор». Усатый «черт» в мерлушковой шапке притопывал сапожищами на кирпичном полу, приговаривая: «Добра-то у вас как много… И откуда только берется?» Выбравшись из склада с сепаратором в руках, Родион Иванович отвечал с одышкой: «Добра-то много – да добра нет». Выражение лица его всегда было печально-ласковое.
Вина он не пил, потому и удивились люди, узнав, что Родион Иванович сошел с ума. Все чокнутые делились в городке на две категории: на тех, кто от роду дурак, и на тех, кто свихнулся из-за безудержного пьянства и лечился в психушке. Ни к тем, ни к другим Родион Иванович не принадлежал, даже на рыбалке замечен не был. Когда жену его спрашивали, не страшно ли ей жить бок о бок с психом, она хмуро отвечала: «Да чего страшного? Сидит себе в уголку, с мухами беседует…»
Вскоре, однако, Родион Иванович нашел себе занятие, прославившее его на весь городок. Из обрезков бумаги он клеил коробки чуть больше спичечных и разносил по домам, предлагая купить за деньги или за спасибо.
Однажды он постучал и в нашу дверь. Я открыл. На пороге переминался с ноги на ногу тощий тип с печально-ласковым выражением лица, в стареньком брезентовом плаще и выгоревшем до рыжины берете на стриженной под ноль узкой голове.
– Не