Ладожский лед - Майя Данини
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он в разные времена — разный. Вначале все тихие в классе и он — тихий из тихих, после начинали произрастать хулиганчики и приходить в класс готовыми из других классов много буйных, а Фома рядом с ними — удивленно-сосредоточенный, после — только сосредоточенный и победивший хулиганчиков своим эффектным способом. Он их озадачил и покорил, как озадачивал нас с Олей своими преумными словами, такими, как «трансцендентный», сердил этими словами и заставлял произносить их несколько раз, выворачивать наизнанку, так что выходило «транспорт детский», потом уж превращалось в «детский транс», что нам казалось необыкновенно смешным, и мы хохотали до истерики, действительно впадая в транс.
Все это могло происходить при нем, а он только слегка улыбался и, казалось, понимал природу этого нашего веселья и состояния. Хоть мы думали и говорили, что он заведомо не нравился, но он нравился, и особенно тогда, когда озадачивал нас таким образом. Мы бы хотели скрыть все это своим весельем, но не могли скрыть то, что он нас покорял своей эрудицией. Мы не хотели и себе в этом признаться или, скорее, не совсем понимали, что с нами, происходит, зато он догадывался.
В форме отталкивания нам казалось позволительно допускать такое увлечение Фомой, но он тут же удирал от нас самым примитивным образом. Он чуял, что такое буйство легко превращается в сентиментальное состояние, при котором так легко сделаться из покорителя в покоренного — может быть, мы этого и ждали от него?
Но Фома стойко удирал, если так можно выразиться.
Он стряхивал с себя это состояние, но однажды был вовлечен невольно в нашу игру, в которую я заставляла играть только Олю, а Фома попал ненароком.
* * *В тот вечер было особенно ярко, солнце освещало деревья, и они стояли просвеченные, будто изнутри. Листья казались спелыми, как яблоки, которые зрели, зрели и стали красными. Кругом лежали вороха листьев, горы, горы злата, и только на одной дорожке, где были лиственницы, черная, мокрая земля была усеяна мелкими желтыми иголками, на которых кое-где вспыхивали звезды кленовых листьев.
Поток света был такой ослепительный, усиленный рыжим и красным цветом, что кружилась голова от него, а на густой тополиной аллее, еще зеленой, казавшейся мрачной в этой пестроте и кутерьме красок, стоял домик.
Домик был красный, и странно было, что красное на рыжем фоне казалось ярким и особенно выделялось. Этот уютный дом, как на картинке, был весь из другого мира, а в парке я его давно приметила и тащила Олю, чтобы она посмотрела на него; она упиралась и не хотела идти. Ей казалось это совсем смешным — ходить и глядеть на дом, просто на дом в парке, и больше ничего.
Она все спрашивала:
— А чей это дом?
Я не знала.
— А теперь что в нем?
Я опять-таки не могла сказать.
Просто дом ее никак не устраивал, даже скорее расстраивал — подумаешь, дом и листья, но надо было передать ей свое настроение, и я старалась, как могла.
Я говорила ей про то, что дом похож, на, на… — и не знала, на что он в самом деле похож. Оля не настраивалась, как я, да и я сама была будто не в том настроении, когда все кругом кажется необыкновенным. И день был прекрасный, и свет, а вот никак было не увидеть все то, что я хотела увидеть.
Оля шла насмешливая и говорила:
— И что, мы будем смотреть в чужие окна?
Или:
— Хуже занятия не придумать!
И тогда, когда, сопротивляясь и насмешничая, Оля дошла до моего места, встала там, где мне особенно нравилось стоять, глядеть на дом и воображать, будто в этом доме живет Серпентина и от дома начинается подземный ход в тридевятое царство, тогда на тропинке, заваленной листьями, мы увидели Фому, который разглядывал ворох листьев, поглядывал на небо, улыбался и радовался этому удивительному осеннему дню и не знал, что на него смотрят.
И Оля и я не сказали друг другу ни слова, смотрели на него во все глаза и переглядывались между собой молча. Оля вдруг притихла, а я торжествовала: он тоже пришел смотреть на этот дом, как и я. Потом мы тихо подошли к Фоме и смотрели на него близко, а он все еще не видел нас.
Потом он окликнул нас и улыбнулся, и тогда я повела всех к веранде, повела скорее, скорее, пока не ушло солнце, такое короткое, блуждающее там где-то наверху.
Я наговаривала им всякой всячины, чтобы они, или особенно Оля, не спугнули нашего притихшего настроения каким-то неловким словом, вроде: «Ну и что — веранда, просто веранда, и все?» — хотя они отлично понимали, что сад, листья и дом — нечто особенное, рождающее фантазии.
Они это понимали и не понимали, а я боялась, что сейчас, вот-вот погаснет свет и тогда все пропадет, все.
И действительно солнце погасло раньше, чем мы пришли в свою аллейку, и от всей этой пестроты, придуманной специально для нас, не осталось почти ничего. Так быстро погасло все, будто задохлось, но, когда мы стояли уже совсем рядом с верандой, вдруг вспыхнул свет на веранде, и в сумерках этот яркий желтый свет оказался еще ослепительнее, чем только что листья.
И тогда, совсем не думая о том, что так непростительно глядеть в окна, мы стояли и смотрели и молчали долго, завороженные странным видением веранды, полок с книгами, чьим-то гипсовым бюстом и лампой без абажура, стояли и смотрели все трое, ощущая то, что только что пыталась я внушить Оле, — всю таинственность и прелесть этого старого домика, забытого временем, — он и теперь стоит в саду возле Пряжки, насмехается над временем, блестит яркими кирпичами и гордится своими литыми чугунными решетками на окнах.
И Оля, вечно озабоченная своим временем, которого у нее не хватало, и Володя, который так много тратил времени на занятия, — оба поддались моему беспечному отношению ко времени, и им не надо было говорить: «К чертям время, когда есть такая осень, это не время, а вечность!» — как мне хотелось до сих пор крикнуть Оле. И мы так легко открыли все многоцветье мира — и потеряли его с заходом солнца, и снова обрели, когда вспыхнул свет на веранде.
Мы вышли из парка, и он покорно шел с нами, но вдруг остановился и сказал что-то вроде:
— Я ведь должен подождать…
Кого подождать, мы не поняли, да и было в тот момент все равно — маму он ждал или бабушку — все равно.
То, что он не мог насмехаться, я и так знала, но не знала, что он мог один там в парке быть, — не знала и теперь узнала с радостью.
Мы шли с Олей. Я провожала ее к дому и боялась сказать ей единственную фразу, допустимую нами, выражающую восторг и радость, ту фразу, которую можно было произнести: «Ну как — здорово?» Но мне не надо было спрашивать, ясно было, что Оля все поняла и поверила. (Особенно когда увидела Фому.) Она просто боялась показаться сентиментальной, потому и стеснялась говорить — «красиво», а слово «здорово» — тоже, потому что оно ничего не выражало, впрочем как и слово «прекрасно», потому что надо верить тому, что говоришь, а Оля не верила такому слову, потому оно для нее ничего не значило, как и многие другие слова. Оля тоже могла верить только неуловимым ощущениям и цифрам. Но то состояние радости от осени я помнила долго, да и Оля тоже, только я могла говорить об этом, а Оля не могла.
Прошло много лет, и мне пришло в голову спросить Олю, помнит ли она, — она помнила, только совсем забыла, кто был с нами в парке. Она сказала так:
— Там не было Фомы, ты все выдумываешь. Был совсем другой мальчик. — Я знала, она помнила совсем другого, который ей очень нравился. — Я ведь лучше тебя знала Фому, я ведь с ним училась после на матмехе один или два года, только он не в нашей группе был, а на два курса старше, и ты его плохо помнишь. Я точно помню, а ты, как всегда, выдумываешь, что Фома. Совсем не Фома.
Но она, человек точный, на этот раз помнила не совсем точно. Ей показалось, что там был тот мальчик, который ей очень нравился, и потому весь парк и все то наше веселье она приписала этому мальчику.
* * *Но я хорошо знала, что там стоял наш Фома, он, человек, которого я помнила, хотя никогда бы не помнила, если бы не то, что он стал знаменитым математиком, чистым теоретиком: появился особый интерес к человеку, который на коне, — его ведь всегда хочется скинуть с коня или по крайней мере уколоть, и если отбросить все эти чувства, то не останется интереса или почти совсем не останется, а как бы хотелось иметь это ощущение любопытства и оживления без тех сомнительных, сопровождающих это чувство ощущений, интерес чистый, отрешенный. Все ученые раз и навсегда присвоили себе все высокие чувства и говорят: «академический интерес», но, кажется, они плохо анализируют, только и всего. Слова моего лексикона: «бесстрастный интерес художника», но бесстрастие мертво, как снег.
Наш Фома, человек, которому было можно все, дозволялось все и даже нами, нашими хулиганчиками в классе, мог позволить себе созерцать парк, ему и это разрешалось. Но завоевал он себе это право тяжко.