Красное колесо. Узел I Август Четырнадцатого - Александр Солженицын
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
= А тут – лошадь понесла,
сшибло кого-то, да под копыта:
– А-а-а!…
А подале слышится “ура-а-а!”. Гуще выстрелы.
Не поймёшь, кто и бьёт. Вон, в воздух садят.
– Ро-та! в це-епь! залегай!
Фигурки залегают по обе стороны шоссе.
Вспыхивают при земле огоньки их выстрелов.
= Лошадей ранило! Зарядный ящик – понесли!
понесли!
да на людей! да давят!
– ра-а-а?… а-а-а!…
Обезумевший обоз! люди в сторону прыгают,
с дороги бегут. Что несли, что держали, -
всё кидают.
= Ох, пушку покатило! Сшибла телегу!
другую!
Трещат, ломаются оглобли.
= А тут – постромки рубят! Телегу – в канаву,
сами – на лошадей!
Всё это видно то в отсветах городского пожара, то
на фоне его.
= Раскатился зарядный ящик – люди прыгают прочь.
Чистая стала дорога от людей,
только набросанное топчут лошади,
перепрыгивают, переваливаются колёса…
И лазаретная линейка – во весь дух!
и вдруг – колесо от неё отскочило! отскочило на
ходу -
и само! обгоняя! покатило вперёд!
колесо!! всё больше почему-то делается,
Оно всё больше!!
Оно во весь экран!!!
КОЛЕСО! – катится, озарённое пожаром!
самостийное!
неудержимое!
всё давящее!
Безумная, надрывная ружейная пальба! пулемётная!!
пушечные выстрелы!!
Катится колесо, окрашенное пожаром!
Радостным пожаром!!
Багряное колесо!!!
= И – лица маленьких испуганных людей: почему
оно катится само? почему такое большое?
= Нет, уже нет. Оно уменьшается. Вот, оно уменьшается.
Это – нормальное колесо от лазаретной линейки,
и вот оно уже на издохе. Свалилось.
= А лазаретная линейка – несётся без одного колеса,
осью чертит по земле…
а за ней – кухня походная, труба переломленная,
будто отваливается.
Стрельба.
= Цепь лежит и стреляет – туда, назад.
= А оттуда, из мрака, с дорогою рядом – скачет!
да, скачет конница на нас сюда!
ну, пропали, нет нам спасенья! – и кричат,
кричат нам драгуны:
– Да мы же свои! Да мы же свои, лети
вашу мать! В кого стреляете?!
31
Сквозь пелену и погуживание, мешавшие Самсонову соображать все эти дни, а сегодня особенно, вдруг прорвалось и выплыло не нужное что-нибудь, а – гимназическое, из немецкой хрестоматии, фраза одна: “Es war die hochste Zeit sich zu retten” (было крайнее время спасаться).
Статья была о Наполеоне в горящей Москве, но ничего из неё не запомнилось, а эта фраза всегда была в памяти из-за странного сочетания “die hochste Zeit” – высшее время. Будто время могло быть пиком, и на этом пике миг один, чтобы спастись.
Так ли опасно было Наполеону в Москве, и мгновенье ли крайнее одно было у него на выход, – но сейчас пасмурная тревога обложила сердце командующего, что эти часы у него как раз и есть “die hochste Zeit”.
Только не понимал он, где этот пик торчит, и в какую сторону толчок надо делать. Не мог он ясно охватить всё положение армии и указать решительное действие.
Из-за артамоновской измены опал, обнажился весь левый бок армии – так надо ли было менять приказ корпусам, приготовленный днём? И что же менять? Центральными корпусами удар с поворотом налево – очевидно это и надо как раз? Что же менять? Вообще задержать наступление центральных? Но это больше всего поставится ему в вину. Клеймо труса от Жилинского казнило Самсонова четвёртый день. Понудить к наступлению фланговые корпуса? Очень бы хорошо, но это невыполнимо сейчас.
И никто из штабных не приходил просить решительных изменений.
И вспомнилось ему из японской войны, как сам он с казачьей дивизией, с уссурийцами и сибирцами, двое суток цепко держался у Янтайских копей, упорно прикрывая левый фланг куропаткинской армии (а Ренненкампф так же был справа), – и предлагал Куропаткину даже охватывать фланг японцев. Но Куропаткин сробел, и без надобности скомандовал отступать, и так проиграл битву под Ляояном. А – зря, не надо робеть. Один отважный удар может спасти и безнадёжное положение, в этом военная история.
Так не повторить сейчас куропаткинских колебаний – а смело, решительно бить центральными корпусами!
А телеграф – снова работал. Разминувшись с телеграммою о снятии Артамонова, пришло его запоздалое донесение: “После тяжёлых боёв под сильным натиском противника отошёл к Сольдау.” По лживости характера генерала можно было допустить, что и Сольдау уже сдали. Но нет, телеграф через Сольдау продолжал работать весь вечер.
Доложили оттуда, что генерал Душкевич на передовых позициях, а командование корпусом принял пока инспектор артиллерии генерал князь Масальский.
Не сразу и отсюда послали в штаб фронта телеграмму об отрешении Артамонова. Корпус был придан армии условно, отрешения могли не подтвердить. Однако Жилинский-Орановский молчали. Вообще молчали, как будто сегодня не происходило и завтра не предполагалось важных значительных боёв.
Командующий с потемневшим, мрачным, натруженным лицом покинул штабные комнаты, пошёл отдохнуть к себе. По его лицу ещё никто б не догадался снаружи, один он чуял: какой-то пласт его души с какого-то пласта как будто сшибся и стал помаленьку, медленно-медленно сползать.
И Самсонов всё время прислушивался к этому неслышному движению.
В его комнате днём было прохладно, а сейчас к вечеру душно, хотя пол-окна открыто на тонкую сетку. Самсонов снял лишь сапоги и лёг. Пока ещё не смерклось, была видна ему с подушки крупная гравюра на стене, как в насмешку: Фридрих Великий в окружении своих генералов, все молодец к молодцу, жгутоусые и непобедимые.
Странно. Прошло всего несколько часов, и вот уже не держал он сердца ни против Благовещенского, ни против Артамонова за их ложь и за их отступление. Ведь только от стесненья, от худа, от пекла могло у них так получиться. Гнев на них был отводной, обводной, неправый. Что ж гневаться на них, если и сам уже виноват довольно? Перенося на них своё, даже оправдывал их Самсонов: и командиру корпуса плохо подчиняется ход событий в этой войне, рассеянной по пространству.
Но если оправдывать ошибки подчинённых – что тогда остаётся от генерала?…
За всю свою военную службу не предполагал Самсонов, что может так сразу сойтись тяжело, как ему сейчас.
Как бутыль с подсолнечным маслом, взмученная тряской, нуждается остояться до прозрачно-солнечного цвета, муть книзу, а пустые пузырьки вверх, – так тянулась очиститься и душа командующего. А нужна была для того, он ясно понял: молитва.
Молитва ежедневная, утренняя и вечерняя, бормотомая по привычке и наспех, между мыслями, забегающими на дела, это как умыванье одетому и одною горстью: толика чистоты, а почти и неощутимо. Но молитва сосредоточенная, отданная, молитва как жажда, когда невыносимо без неё и ничем нельзя её заменить, – такая молитва, помнил Самсонов, преображает и укрепляет всегда.
Не зовя своего вестового Купчика, он встал, нашарил спички, зажёг на малый фитиль гранёную настольную лампу, заложил крючок на двери. А окна не задёргивал – напротив не было второго этажа.
Он раскрыл нагрудный походный казачий складень белого металла и тремя створками утвердил его на столе. Тяжёлыми коленями опустился на пол, не справляясь, чисто ли там. И так, грузной тяжестью на коленях, от боли в них испытывая удовлетворение, уставился в распятие и две иконки складня – Георгия Победоносца и Николая Угодника, вошёл в молитву.
Сперва это были две-три цельных известных молитвы – “Да воскреснет Бог!”, “Живый в помощи”, а там дальше потекла молебная немота, что-то бессознательно составляемое, незвучащее, изредка опёртое на крепко сложенные, удержанные памятью опоры:… “всепресветлое Твое лице, о Жизнеподатель!”, “боголюбивая и щедромилостивая Богоматерь”… – и опять без слов, в дымных тучах, в тумане, перепрыгивая с пласта на пласт, пошевеленные, как льдины в ледоход.
То, что больше всего бременило, то цельней и верней выражалось не готовыми молитвами и не своими даже словами, а – стояньем на ломящих, а вот уже и забытых коленях, смотреньем пристальным и отдающейся немотой. Поставить перед Богом всю жизнь свою и всю сегодняшнюю боль охватнее было – вот так. А Бог и сам ведь знал, что не для почестей личных, не для власти служил Самсонов и орденами изувешивался не для них. И сегодня успеха своим войскам просил не для спасения своего имени, но для могущества России, ибо эта начальная битва много могла определить в судьбе её.
Он молился – о ненапрасности жертв. О ненапрасности гибели тех, кто по внезапности свинца и железа, вошедшего в тело, не успел даже перекреститься на смерть. Он молился о ниспослании ясности своему замученному уму, чтобы на пике высшего времени мог бы сложить он верное решение – и так воплотить ненапрасность жертв.
Он стоял коленно, всей тяжестью вдавливаясь в пол, смотрел на складень вровень глаз своих, шептал, молчал, крестился – и тяжесть крестящейся руки с каждым разом становилась как будто менее, и тело не так грузно, и душа не так темна: всё тяжкое и тёмное беззвучно и невидимо отпадало от него, отделялось, возгонялось, – это Бог на себя принимал от него тяготу – Ему ведь всё посильно перенять.