Краеугольный камень - Александр Сергеевич Донских
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сергей неожиданно улыбнулся, но сморщенно, напряжённо:
– А впрочем, зачем я про Америку и про битлов? Понимаю: не надо! Про отца и про мать, балда, почти ничего не сказал, а ведь они меня воспитали, вырастили, приучили к чтению и серьёзно думать, хотя я и упирался, как баран. Конечно, конечно, надо бы про них говорить, а я про битлов и про Америку горожу чего-то. Выходит, как бы досадно мне ни было произнести, но к Америке во мне больше любви и благодарности, чем к маме, к отцу да и – к стране моей родной. Наверное, братцы, так и есть. А что я поделаю? Долго и упрямо пёр наперекор жизни и судьбе, вот и получилось из меня то, что вы сейчас видите и слышите. Впрочем, хорош чирикать. Пора, как говорится, и честь знать.
Глава 54
Сергей тугим перекрестием отмахнул перед собой руками, будто бы отодвинул от груди, и очевидно не без усилия, что-то досадное, прилипчивое, тяжёлое. Замолчал и, подумалось Афанасию Ильичу, повинно, очень низко и расслабленно, опустил свою заросшую, страшную, дикую голову.
– Ну ты, Лысый, стахановец! – первым нарушил молчание Пётр, покривившись в притворном зевке. – Выдал на-гора уголька: хотя многонько, но, извини, на, шибко мелкого. При Сталине тебя без суда и следствия шлёпнули бы. Прямо в шахте. Жалко, не поржали мы, а ты, на, обещал. Хотя, надо быть к тебе справедливым, кое-что уморительное всё же было: друзьяки оболванили тебя, бухого, налысо и прикид оставили клёвый. По пьяни если вспомню – поржу от души. Потеха для цирка в самый раз. Заботливые, вижу, были у тебя кентяры. Но я, чую, также обошёлся бы с тобой, вахлаком. Буддист он, видите ли!
– Спасибо, братан Петруня, что разглядел во мне клоуна и придурка. Волосья, которые я снова отрастил… У нас тут на химии, слышь, уважаемый Афанасий, какая-никакая, но вольница, порядок и режим не очень чтобы, вот и дичаем, опускаемся, водчонкой и брагой балуемся… Так вот, мои хотя уже седые, но всё ещё густые волосья не скрыли моей сути несерьёзного человека. Или, как ты, Петруня, выразился, – вахлака. Спасибо, братишка, – широким махом туловища и с шутовским подобострастием на лице поклонился Сергей.
– Пожалуйста, как вякнул твой следак. Шут-то ты, Лысый, может, и шут, бес знает, не гороховый ли, однако ж душу ты мне растравил, падла. Все болячки сковырнул, по всем рубцам своим кривым и грязным ногтём промахнул. Ноет и жжёт. Ух, дал бы я тебе по соплям, хоть ты и друган, и товарищ мне наилучший!
– Хватит, Пётр, лаяться, – насиплым голосом, отяжелевшим от продолжительного молчания и переживаний, неохотно и тихо произнёс Афанасий Ильич.
Что-то нежно звучащее в груди хотелось ему сберечь, не растревожить, не спугнуть даже своим голосом.
– Я, брат Афоня, не лаюсь – я душой вою и скулю. До чего же паскудно мы, человеки, своею жизнью распоряжаемся! А слова всякие уж сами по себе, извиняй и не казни, выскакивают на волю. Я им не хозяин, если душа ослабла и растеклась. Слюнями, ли чё ли. Мать вашу, чего уж теперь рассусоливаться в откровениях! Слышь, Лысый?
– Ну?
– Гну! Про Америку мне чтоб больше не пел соловушкой. Погань она в золотистой обёртке. И ради денег, придёт час, саму себя сожрёт и не подавится.
– Пел и буду петь, потому что уважаю. А твои слова – брехня и зависть. И Россию нашу матушку уважаю. И – люблю. Но люблю горчащей любовью. Как водку, наверно.
– Да пошёл ты, Леннон Буддович Конфуциев! – ещё шире зевнул и даже потянулся, будто после сна, Пётр. – Нет, чтобы тоску разогнать, повеселить нас, маслицем оптимизма сдобрить нашу скудную и корявую житуху, ты, на, по самое не хочу замутил мозгу́ и душу. Эй, эй, Михусь: опять, пацан, нюнишь, ли чё ли?
Михусь, резко отвернув книзу голову, промолчал. Затаённо лежал на земле с поджатыми губами, скрючившись руками и ногами к самому подбородку, и казался маленьким, беззащитным, брошенным созданием. Видимо, так лежать было теплее: по земле всё же тянуло от пабереги нагущавшимися к утру стынью и промозглостью.
Сергей неожиданно потрепал его по голове, но не грубо – поглаживающим скользом:
– Совсем на мальца стал похож ты, Михуська. Считай, что в брюхе у мамки сидишь. Чуть напряг с её стороны – и ты вот он: выскочил на свет божий. И получится, что наново родился, братишка. Хотя погоди-кась: может быть, твоё новое рождение уже и произошло, да мы за разговорами и моим трёпом не заметили, когда именно этакая невидаль случилась. Как бы то ни было, а мамка твоя отныне она – Ангара, и народился ты в славном и добром селе Единке. Чуешь ли, что не по-ранешному ты себя ощущаешь, каким-то, что ли, новеньким стал, в груди полегчело? Чуешь, Михусь, а? Скажи, пожалуйста, не молчи.
– Угу.
– То-то же. И я про себя чую что-то такое и этакое. Зачем-то, будто по-чьёму-то велению или благословению, распластался я душой перед вами, распрямился, наконец-то, да встряхнулся ею – пыль с заразой всякой, поналипшая за годы беспутной жизни и отсидки, слетела, отскочила. Отскочила, как, наверное, блохи или клопы после посыпки дустом.