Честь: Духовная судьба и жизненная участь Ивана Дмитриевича Якушкина - Александр Лебедев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Еще в 1848 году — до, стало быть, отъезда Герцена за границу — в «Современнике» была опубликована его статья «Несколько замечаний об историческом развитии чести», изрядно подпорченная цензурой. Сделавшись известной ссыльному Якушкину, статья эта вызвала с его стороны весьма резкий отклик.
В письме, отосланном сыну Евгению из Ялуторовска в 1850 году, Якушкин, в частности, писал: «…я очень недоволен статьею Искандера о развитии чести; не только недоволен этой статьею, но и самым ее сочинителем, потому что, зная его уменье владеть мыслью, я почитал себя в праве ожидать, что он скажет своим читателям хоть что-нибудь дельное о предмете, в высшей степени любопытном для всякого мыслящего человека, и по крайней мере укажет на новое начало в жизни общественной… начало, которое явилось и росло вместе с личностью человека…»
Странное, поистине парадоксальное несоответствие претензий Якушкина к статье Герцена с действительным содержанием статьи сразу же бросается в глаза. Но это несоответствие примечательно.
Начинает свои «Несколько замечаний об историческом развитии чести», написанных еще в 1843 году, но тесно связанных с некоторыми кардинальными идеями Герцена, проходящими через все его творчество, всю его жизнь, автор характерным образом с рассуждений о все той же дуэли. Он даже говорит, что написал эти свои «замечания», не имея возможности «предоставить историческую монографию о поединках», настолько представляется ему важной тема дуэли. «Сказать, что поединок — зло, нелепость, преступление, легко и справедливо, но недостаточно; неужели же, — говорит Герцен, — нет причин, почему это зло, эта нелепость сохранились до сих пор». И тут же Герцен переводит разговор на тему, по поводу невнимания к которой так корит его Якушкин. Это тема личности. Герцен достаточно подробно рассматривает историю становления личности, замечая попутно, что «жизнь общественная — такое же естественное определение человека, как достоинство его личности», что, «без сомнения, личность — действительная вершина исторического мира: к ней все примыкает, ею все живет; всеобщее без личности — пустое отвлечение; но личность только и имеет полную действительность по той мере, по которой она в обществе». Да ведь то же самое, применительно к «нашему я» и отношению этого «я» к окружающему миру писал и сам Якушкин, как помним! Далее: «Истинное понятие о личности, — говорит Герцен, — равно не может определиться ни в том случае, когда личность будет пожертвована государству, как в Риме, ни когда государство будет пожертвовано личности, как в средние века. Одно разумное, сознательное сочетание личности и государства приведет к истинному понятию чести. Сочетание это, — замечает Герцен, — труднейшая задача, поставленная современным мышлением; перед нею остановились, пораженные несостоятельностью разрешений, самые смелые умы, самые отважные пересоздатели общественного порядка, грустно задумались и ничего не сказали».
Итак, такие понятия, как «личность», «честь», — понятия, согласно Герцену, одного ряда. Но вот когда Герцен в столь обобщенной форме, столь суммарно говорит о том, что перед вопросом о сочетании личностных интересов, суверенных «прав личности» и интересов государственных останавливались лучшие умы и самые отважные «пересоздатели общественного порядка», начинаешь, кажется, понимать, чем могла так задеть статья Якушкина.
«Граждане древнего мира, — сказал, — замечает Герцен, — не помню, какой-то историк, — потому считали себя свободными, что все участвовали в правлении, лишавшем их свободы». И далее: «Так как истинные личности были в греко-римском мире — города, то и поединки могли быть, в некотором смысле, только между городами или республиками; Афины и Спарта всю жизнь провели в дуэлях. Между частными людьми в Риме поединка не могло быть потому, что дела чести решались цензурой. Государство имело право отнять все нравственное значение гражданина». Но вот — средние века. «Рыцарство… внесло свое благотворное влияние: свирепое и необузданное насилие облагороживается; враги не бросаются друг на друга, как звери, а выходят торжественно на поединок — благородно, открыто, с равным оружием… Конечно, — добавляет и подчеркивает Герцен, — храбрость и ловкость в управлении оружием — самый жалкий критериум истины, хотя, заметим мимоходом, трусость — вечный ошейник рабства. В наше время странно было бы доказывать истину тем, чтоб проткнуть копьем того, кто вздумает возражать или кто не согласен с нами в мнении… Нравственный принцип поединка состоит в том, что истина дороже жизни, что за истину, мною сознанную, я готов умереть и не признаю прав на жизнь отвергающего ее. Мало сознавать достоинство своей личности: надобно, сверх того, понимать, что с утратою его бытие становится ничтожно; надобно быть готовым испустить дух за свою истину — тогда ее уважат, в этом нет сомнения. Человек, всегда готовый принесть себя на жертву за свои убеждения, человек, который не может жить, если до его нравственной основы коснулись оскорбительно, найдет признание». Да ведь все это прямо в духе принципов тех самых «истинных сынов Отечества», к рядам которых принадлежал некогда и сам Якушкин! Это же прямо декабристские принципы, можно сказать. И Герцен, следует заметить, с течением времени внесет существенные коррективы в подобного рода постулаты. Но ведь вот, может быть, в чем дело — уже и тут, в этой статье, у Герцена проявляется то чувство историзма в понятиях нравственности, которое было столь свойственно ему и которого часто недоставало декабристам.
«Логика событий неумолима. Рыцарь, свободная личность в отношении к государству и раб внутри, развил односторонность до нелепости, — пишет Герцен, — он с каждым днем делался более и более Дон-Кихотом: не имея действительного критериума чести, он весь зависел от обычая и мнения; он, вместо живого и широкого понятия человеческого достоинства, разработал жалкую и мелочную казуистику оскорблений и поединков. Рыцарство пало жертвою своей односторонности, оно пало жертвою противоречия, только формально примиренного в его уме. Но наследие, им завещанное, было велико… — понятие о неприкосновенности личности, о ее достоинстве — словом, — заключает Герцен, — о чести… С человеком, который ставит свою честь выше жизни, с человеком, идущим добровольно на смерть, нечего делать: он неисправимо человек…» И вот «рыцарская личность, утратившая свое феодальное значение, едва поддерживалась дворянством; в дворянстве сохранилось по преданию, по привычке, по внушению с молодых лет понятие личной чести…»
Все ближе к болевым точкам времени, все горячее, если можно так выразиться, становится развитие герценовской мысли. Наконец совсем уже почти близко. Возникает, не называемый по понятным причинам, образ того конкретного исторического события, с которого как бы и ведется теперь отсчет времени, за которым последуют и наполеоновские войны, и разгром Наполеона, и сама Сенатская.
«Революция, — пишет далее по этому поводу Герцен, — впала во все крайности своей точки зрения, но не отделалась от прошедшего даже в теории… Революция признает своей точкой отправления неприкосновенную святость лица и во всех случаях ставит выше и святее лица республику; для блага и спасения республики, для жертвы большинству она снимает с человека те права, которые так торжественно провозгласила неотъемлемыми. Достоинство человека измеряется его участием в общем деле, значение его — чисто гражданское в древнем смысле. Революция требовала самоотвержения, себяпожертвования одной и нераздельной республике. Она хотела средневекового аскетизма и античной преданности отечеству. Призрак Вечного города, гнетущего другие города, снова восстал из могилы, разум и свободу поставили на упраздненные пьедестали — так еще мало был разумен и свободен человек… Понятия о цивизме, об обязанностях гражданина, о равенстве, братстве, свободе сделались едиными спасающими догматами отечества… Все покорялось новым идеалам до тех пор, пока явилась личность настолько смелая, что не приняла внешнего определения, своевольно поставила себя рядом с государством и короновалась императором. Целость государства, его слава, его единство, его величие, победа над врагом — все это ставилось выше личности; Наполеон поймал на слове французов, и они увидели, что всего этого мало, что человек действительно успокоится, когда его личность будет чтима и признана, когда ей будет свободно и широко, когда ее сознают совершеннолетней. В революцию такого признания и быть не могло, революция была борьбою, это осадное положение, война, да и внутри ее совести было сознание, что она не решила вопросов, которых решение предпослала себе как программу, — отсюда доля ее тревожного озлобления. За ее односторонность явился Наполеон, лучшее возражение со стороны личности против поглощающего государства. Борьба после Наполеона превратилась в глухой бой оппозиции, люди жили в беспрерывном споре, в отстаивании своих прав, в раздоре и раздражении, в хлопотах об устройстве… как будто человеку только и занятий, что учреждаться, как будто удовлетворительно всю жизнь строить свой дом. — Байрон задохнулся в этом мире.