Меншиков - Александр Соколов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Доведенные до крайности крестьяне «чинили непослушание», запахивали господские земли, поджигали имения, казнили помещиков либо, спасаясь от гнета, подавались за Волгу, Дон и Урал, бежали в понизовые степи, а то и в Сибирь.
— Кто из государей сносил столько бед и напастей, как я? — спрашивал Петр, по-своему расценивавший как поведение «чинивших непослушание» мужиков, так и противодействие со стороны состоятельных старозаветных людей. И все строже сдвигая брови, отчеканивая каждый слог, отвечал сам себе горько, дергая нижней губой: — От сестры заметь, от сестры был гоним — она была хитра и зла, монахине несносен — она была глупа…
— Да и сынку тоже, — вставлял Данилыч, пристально глядя на измученное, осунувшееся лицо государя, его скорбные глаза, косо поднятую левую бровь.
— И сынку, — соглашался Петр, покачивая головой. — У него кутние-то зубы все вышли, не ребенок, распашонку не наденешь. Сын-то он мой, да разум у него свой… Эх, много сказать — недосуг, мало сказать — не расскажешь… Было бы «иго мое благо, а бремя мое легко», ежели бы меня понимали. А то ведь, знаю, считают вокруг: «Служить отечеству? Х-ха! Отечество не посылает даров своих прямо. Везде нужны доступные ходатаи». Пакость! И кругом, кругом так!.. А вы? Близкие? Други-товарищи?.. — Зло ухмыльнулся и, выбив о край верстака пепел из трубки, снова зашагал, передергивая плечами.
Данилыч, замирая от страха, поставив локти на колени и положив в ладони голову, неподвижно сидел на скамье. Сердце его колотилось, руки дрожали, щеки горели. Ждал, чем все кончится.
— Разумей, Александр, — хмуро и зло говорил Петр, округляя глаза, — всякому терпению — коней! Жалеть никого не буду. Хватит! Было так: «Промеж нас лён не делён», — теперь не-ет, мин херц… — Схватился за лоб. — Не пойму, бог свидетель, не пойму!.. Чего вам, таким, еще надо? Я ли скуп для вас?.. Или забыл ты вот, кто был, из кого сделал я тебя тем, каков ты теперь? — Поднял за подбородок, твердо, четко и строго сказал, глядя в бегающие глаза Алексашки: — Сколько раз я твердил: в беззаконии ты зачат, во грехах родила тебя мать… Если не исправишься — пеняй на себя!
Меншиков, нервно перебирая пальцы, хрустел суставами, косил, двигал бровями, раздувал ноздри, не мог остановить растерянного взгляда.
— Мин херр, на меня брешут, как на мертвого, — торопливо оправдывался. — А я и в мыслях того воровства не держу. Лопни глаза! Провалиться на этом месте!..
— Не божись! — обрывал его Петр. — У меня кто побожился, тот соврал: на правду не много слов, а разговорчива кривда.
Меншиков бормотал:
— Господи! Разве ж я не понимаю!.. Ахал и покорно говорил:
— Да ведь с нами, чертями, добром-то и не поделаешь ничего! Только, мин херр, я считаю… много наветов, поклепов… Враги мне пакости всяческие учиняют… подкопы ведут…
Блестя глазами, Петр отрезал:
— Непутевый! Справедливей меня судьи нет!
А наветов, подкопов было действительно хоть отбавляй.
Ростовский архиерей Досифей, лишенный сана по делу бывшей царицы Евдокии, говорил на соборе архиереям: «Посмотрите, что у всех на сердцах; извольте пустить уши в народ, что говорят».
А народу внушали, что царь — хульник, богопротивник, антихрист от племени Данова.
— Какой он государь! — шипели «бородачи». — Нашу братию всех выволок на службу, а людей наших и крестьян побрал в войско. Нигде от него не уйдешь.
— Да не царь он, — убежденно говорили иные, — подмененный младенец, не русский, а из слободы Немецкой. И как царица Наталья Кирилловна стала отходить от сего света, и в то число ему говорила: ты-де не сын мой, замененный…
Были и такие, что жаловались царю на бояр, разбрасывали подметные письма:
«Бояре твоим указам непослушны: как ты приедешь к Москве — и при тебе ходят в немецком платье, а без тебя все боярские жены ходят в сарафанах и по церквам ездят в телогреях и называют недобрыми женами тех, кто ходят по твоему указу. Как царь Федор Алексеевич приказал охабни переменить — ив один месяц переменили, и указа его не ругали, а твой указ ни во что ставят. Только и всего указу твоего послушен, учинился князь Александр Данилович».
Часами иной раз докладывал такое начальник тайной государевой канцелярии, и Петр сокрушенно вздыхал.
— Вот тут и подумаешь… — бормотал, рассеянно ища что-то на верстаке, — Выходит, Андрей, — обращался к дворцовому механику Нартову, — что такими, как Данилыч, не разбросаешься.
— Истинно, государь, — соглашался тот, мало у тебя верных помощников. А Александр Данилыч — кремень, что и баять… А уж коль начнет что вершить — куда там!.. Заглядишься… откуда что берется, ей-богу, чисто вот у него по маслу, так и катится!.. Истинный бог!
— Да-а… — раздумчиво, не слушая Нартова, тянул Петр, — то-то вот и оно!.. — Взял с верстака пару точеных слоновой кости подвесок для паникадила, покидав их на ладони, протянул механику: — Каково я точу?
Нартов чмокнул губами:
— Хорошо, государь!
— Так-то, Андрей. Кости я точу долотом изрядно, а упрямцев дубиной обточить не могу!
Сказал и как бы внезапно потух, закрыл глаза; лицо изобразило глубокую, скорбную усталость. Молча сидел, опустив голову, нервно постукивая ногтем о край верстака.
«Каторга, истинно каторга! — думал. — Боюсь, силы, здоровье кладу, а они…»
— Ни-че-го! — хрипел, перекашивая губу. — И на черта есть гром! Сокрушим! — обращался к оцепеневшему у своего станка Нартову. — Каленым железом выжжем! Чтобы и праху от древней плесени не осталось!..
Вскочил.
— Кого надобно, всех поднимем, да так!.. Силы у нас, — тряхнул головой, и лицо его несколько прояснилось. — У народа-то нашего силы, Андрей, — горы можно ворочать!..
Глубоко верил Петр в силы народа. И народ, целиком оправдывал эту веру. Высоко поднимая, например, звание солдата — этого подлинного выходца из народа, плоть от плоти, кость от кости его. — Петр говорил: «Солдат есть имя общее, знаменитое: солдатом называется первейший генерал и последний рядовой».
И действительно, знаменит был русский солдат! Ничто — ни голод и нищета, ни темнота и невежество, в которых держали помещики крепостных, — не могло убить в том же солдате находчивости, переимчивости, ловкости, храбрости, героизма, способности преодолевать любые преграды.
3
— А и многим же еще надо здесь обзаводиться! — весело сказал Меншиков своим глуховатым голосом и, ступив на коврик, услужливо расстеленный возле кареты, крепко счистил о ее подножку снег с подошвы ботфорта.
Был пасмурный, мглистый мартовский полдень. Косо неслась белая крупа, падая на огороженные частоколами громадные пустыри, серые слободы, на ухабистые улицы-пер-шпективы, на ярко размалеванные амбары, сараи, провиантские магазины, цейхгаузы. За поленницами дров — колотых пней, сложенных меж кустами голого лозняка на задворках снежными шапками бухты просмоленных канатов, штабеля досок, горы камней, а далее, под низким белесым небом, расстилалась, насколько хватал глаз, пустыня волнообразного наста. Сизый туман обволакивал беспредельные болотины, необъятные овражистые поля, скрывал унылую панораму зимней Прибалтики с ее глубоченными сугробами, дремучими лесами, черными вихрастыми деревушками.
И на этаком месте нужно было создать новую столицу империи — все распланировать, осушить, одеть в камень и вымостить, потом заселить, потом вывезти горы мусора, грязи, навести чистоту и порядок… И все это быстро! «Время яко смерть!» — государь говорит. «А место здесь… — частенько думалось Александру Даниловичу, — как под первой Нарвой, бывало, Головин говорил: „Вот это сейчас камень, а это болото. Земля-а!.. В этой земле только лягушкам водиться!“»
Вот и сейчас… Прошли дни Герасима-грачевника и сорока мучеников, когда положено прилетать сорокам да жаворонкам, и Алексея божьего человека — «с гор потоки», «с гор вода, а рыба со стану», — и Хрисанфа и Дарьи «замарай проруби»; надвигалось Благовещенье, а за ним следом, апреля первого Марии Египетской — «зажги снега, заиграй овражки», а здесь все зима и зима! Весной и не пахнет!.. И откуда только этакая пометуха да понизовка берется?! Было отпустило, пошла падь и кидь, хлопья с былого воробья, а потом вскоре заворотило вкруть, да так, что избенки стали палить, как из пушек, и даже от лаптей скрип пошел.
Но нынче все трогало Александра Даниловича. По какой причине?
Кто его знает! Это чувство, что все хорошо, все отлично, бывало у него обычно после долгих приступов тяжкой болезни: испарина по ночам, кровохарканье, припадки удушья не мучили его уже больше недели.
Вице-губернатор Санкт-Петербурга Корсаков, высокий, дородный, в енотовой шубе, накинутой на плечи поверх синего бархатного кафтана, в белых чулках, башмаках с громадными пряжками, смотрел с крыльца с таким рассеянно-тупым выражением, которое у него появлялось, когда он нашкодит и никак не придумает способ вывернуться из весьма неловкого положения. Он сегодня выпил лишнее за обедом, и отечное, землистое лицо генерала так покраснело, что почти слилось с буклями огненно-рыжего парика; выпуклые, посоловевшие глаза Корсакова бегали, виновато моргали, оглядывая фельдмаршала: шляпу, расшитую золотым позументом, шубу-накидку с громадным бобровым воротником, разрумянившееся на морозе сухое лицо со смеющимися голубыми глазами, искривленный улыбкой, с ямочкой в уголке, тонкий рот. Кивнув казачку: «Поддержи подножку!» — Корсаков прохрипел: