Нильс Бор - Даниил Данин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Проблема была частная. Но углубиться в нее означало нырнуть в туман философии квантов. Они и нырнули в этот туман. А когда через три часа вынырнули, оба почувствовали, что скованы отныне одной цепью: старший обрел нового ученика, младший — нового учителя. Гейзенберг потом не раз повторял: «В тот день только и началась моя настоящая жизнь в науке».
Была минута в их долгом разговоре, когда Бор, пробуя рассказать об истоках своей теории, вдруг сказал:
«я никогда не воспринимал буквально выражение ПЛАНЕТАРНЫЙ АТОМ».
Он вернулся мыслью к прекрасным дням манчестерского лета 12-го года — «я был тогда едва ли старше, чем ты сегодня», — и, по его признанию, получалось, что даже в ту пору он не думал, будто электроны и впрямь вращаются, как планеты, вокруг ядра! — БЫЛО ли это обманом памяти или нет — неважно. Так зашлось ему теперь прошлое его ищущей мысли. И он объяснил, что планетарная модель только ОБРАЗ, а не действительное изображение атома. У нас просто НЕТ иного ЯЗЫКА, кроме наглядного, для описания микро-мира, А этот язык для квантовой действительности на самом-то деле совсем непригоден. Он как обыденный язык для поэзии:
«Поэт, — сказал он, — тоже озабочен не столько точным изображением вещей, сколько созданием образов и закреплением мысленных ассоциаций в головах своих слушателей».
Что было делать студенту, любившему, по его словам, зримую наглядность знания? Он возразил, что все-таки физика — это точная наука. И если структура атома так недоступна наглядному описанию и если вправду нет у нас для нее языка, как можно надеяться хоть когда-нибудь достигнуть понимания атома?
«После минутного колебания Бор сказал: «Думаю, мы все же достигнем этого, но по дороге нам придется узнать, что реально означает само слово ПОНИМАНИЕ…»
Вот как далеко от чистой физики вынуждена была за десять лет уйти его мысль: придется понять, что такое ПОНИМАНИЕ! И вновь улыбка в момент объяснения, чуть затрудненная, та, что два года назад запомнилась Эйнштейну, а теперь Гейзенбергу.
Когда они уже спустились к городской черте, юноша услышал приглашение в Копенгаген.
«Проведете у нас семестр, и мы вместе поработаем над какой-нибудь физической проблемой. А потом я покажу вам нашу маленькую страну и кое-что расскажу об ее истории».
Мыслимо ли в двадцать лет держать такую новость про себя… Вечером Гейзенберг пустился по зрелищным заведениям Геттингена разыскивать одного приятеля, чтобы ошеломить его происшедшим.
…Он знал, где его искать. Тот обожал театры и ночные бары, потому что не выносил вечерней скуки. Точный ровесник века, он не любил признаваться: «мне двадцать два». Ему повезло: из-за ранней полноты он выглядел старше. И еще его старила самоуверенность, обычно молодящая. Но у него была она уж слишком бестрепетной. Да ведь не без оснований: его звали Вольфганг Паули!
За его широкими плечами уже были семь научных работ и защищенная у Зоммерфельда докторская диссертация. О нем уже ходили анекдотические истории — честь не по возрасту. Рассказывали, как три года назад, девятнадцатилетний, он попросил слова после эйнштейновской лекции в Мюнхене: «Знаете ли, то, что нам сейчас сообщил господин Эйнштейн, вовсе не так уж глупо…» Однако еще большей известностью, чем эта незабвенная фраза, пользовалась его виртуозная статья о теории относительности в Энциклопедии естественных наук. Эйнштейн уверял, что после Паули стал тоньше понимать собственную теорию.
Выходец из Вены, окончивший образование в Мюнхене, Вольфганг Паули теперь ассистировал Максу Борну в Геттингене. И что воистину удивительно, он вставал ни свет ни заря, так как лекции датчанина начинались рано. В мюнхенские годы на утренних лекциях Зоммерфельда он не бывал почти никогда, что втайне оскорбляло его учителя. Гуляка праздный? Ах нет. Верно, что ночами он поздно возвращался домой. Но верно и другое: потом не гасла лампа в его комнате, и он с отшельнической сосредоточенностью работал в тишине до рассвета. И как работал! Просто он был, по классификации психологов, совой, а не жаворонком. Так и сказал о нем в своих воспоминаниях Гейзенберг: «типичная ночная птица».
Они познакомились на зоммерфельдовском семинаре как раз тогда, когда студент-новичок придумал нумеровать орбиты в атоме полуцелыми числами. Для язвительного Паули это был сущий подарок: «…Скоро ты введешь четвертушки, потом восьмушки и будешь так продолжать, пока вся квантовая теория не искрошится в пыль под твоими умелыми руками!» Но насмешки были между ними не в счет. И не имело значения, что младший оказывался, как правило, страдательной стороной. (В общении Паули это раньше или позже становилось уделом каждого. Их сразу связало нечто цепкое и волнующее: общие надежды неудовлетворенной мысли.
Разыскав Вольфганга в ночном локале, ошеломить его своей новостью о предложении Бора Вернер не сумел: совершенно такое же приглашение в Копенгаген получил в те же дни и начинающий Паули.
…Снова, как и два года назад при первом знакомстве с Планком и Эйнштейном в весеннем Берлине, Бор жалел, что Маргарет не сопутствовала ему в Геттингене: эти десять фестивальных дней стали бы праздничными и для нее. А что сказала бы она о двух его новых юнцах? Подобно Крамерсу и Клейну, им ведь предстояло сделаться в недалеком будущем завсегдатаями их дома. Кстати, с Оскаром Клейном он, Бор, тогда разошелся в оценке обоих юношей: на Клейна особенно сильное впечатление произвел Паули, а на него — Гейзенберг. Любопытно, с кем согласилась бы Маргарет?.. Впрочем, этими необязательными размышлениями он только заглушал свое беспокойство о ней — точно то же беспокойство, какое не позволило ему два года назад задержаться в Берлине, а теперь гнало из Геттингена домой: Маргарет ждала нового ребенка…
Телеграмма из Копенгагена застала его еще в Германии. 19 июня 1922 года на свет появился четвертый маленький Бор — Oгe Нильс. Будто предвидя, что быть ему физиком-теоретиком, да еще восприемником отца, выбрали для него на семейном совете это второе имя, звучащее как напутствие: Нильс.
Четыре сына и целая плеяда учеников.
Можно было жить с ощущением редкой счастливости своего двойного отцовства. И право же, откуда бы ни явился тогда призрак одиночества, он должен был бы расстаять бесследно. Еще бесследней, чем то бывало в предшествующие годы. Но именно тогда — в 1922 году — написал Зоммерфельду уже знакомое нам письмо: «…я как ученый часто чувствовал себя очень одиноким…»
Ближние на Блегдамсвей поразились бы этим словам. просто не поняли бы их подоплеки. Разве не была вся жизнь института сплошным и непрерывным свидетельством обратного?
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});