Tom 5. Вчерашние заботы - Виктор Конецкий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Здравствуйте, — вежливо сказал таможенник.
— Доброе утро, вернее, ночь… Или утро, — сказал я.
— Доброе, доброе, — зловеще-профессионально согласился таможенник. — Вы кто?
— А на двери каюты написано, — сказал я. — Второй штурман.
— А, устали, значит?
— Отдохнул, — сказал я.
— Валюта есть?
— Итальянские лиры, восемь тысяч.
— В декларацию внесены?
— А вы взгляните. Она у вас в руках.
— Здорово устали, — с непонятным удовлетворением констатировал таможенник, разглядывая меня. — Конецкий?
— Виктор Викторович, — согласно правилам ответил я.
Молодой и румяный пограничник отодвинул стволом автомата полог над койкой.
— Знакомая фамилия, — сказал таможенник. — Вы в Керчи уже бывали?
— Нет. И надеюсь больше не быть.
Он изобразил на физиономии вопрос. Я почесал свалявшиеся волосы и сел на диване. Лежать становилось неудобно.
— Для меня на веки веков Керчь — самый скверный городишко из всех приморских городков России, — ответил я на безмолвный вопрос.
Таможенник загадочно хмыкнул.
— Передайте привет нашим друзьям арабам, — сказал он.
Я обещал передать. Представители власти традиционно пожелали счастливого плавания и убыли. В каюте пахло тараканьим хлорофосом и сапожной ваксой. Такая смесь слишком напоминала казенный дом. Пришлось отдраить иллюминатор.
Морозный пар, шорох льда, плеск воды и мутный рассвет. И в двадцати верстах к востоку — скалистый берег Таманского полуострова, корявый домик казачки Царицыхи, пистолет странствующего по казенной надобности офицера на грунте, под слоем ила, стылой воды и грязного льда.
Подходил ледокол. Его яростный гудок раздался близко. И среди серых льдин и рыжеватых полыней заметалось что-то живое, завилось галактической спиралью, стремительно рванулось в вышину и оказалось огромной стаей уток. Их спугнул ледокол.
Приблизительно через год я был дома в отпуску.
Болела мать.
И я часами мотался между аптеками. Потому что нынче врачи обязательно выписывают такие лекарства, которых нигде не достанешь, и рекомендуют такие продукты для диеты, которых нигде на всем свете нет.
Мать, естественно, понимала, что аптекарская деятельность для мужчин хуже любого урагана.
И хотя ты изо всех актерских способностей изображаешь довольного жизнью бодрячка, мать каждую секунду переживает, что вот сын вернулся из плавания, а из-за нее вынужден тратить драгоценный отпуск на аптекарски-магазинную каторгу. И больше всего она боится, что ты с тоски напьешься. И правильно боится. Ибо, покинув очередную аптеку и проходя мимо очередной забегаловки, так и тянет успокоить нервы и психику стаканом коньяка. И дома тянет, потому что от притворства и лжи в изображении бодрячка сухо во рту. Но ты держишься, готовишь еду, перестилаешь матери постель и т. д. Все сам: никто другой угодить ей не может, любая самая опытная женщина все сделает «не так».
Наконец вечер. Мать уснула. Можно почитать или посмотреть телевизор — и то и другое своего рода наркотик, потому что уводит от окружающей действительности.
И — дзынь! дзынь! дзынь!
Врача я не вызывал, знакомые без телефонного звонка не приходят.
Я открыл дверь и увидел Стасика.
Он был пьян.
Если что могло убить мать без помощи даже врачей и их неосуществимых рецептов, то это появление у меня пьяного дружка. Любая мать, жена и дочь считают, что их сыновья, мужья и папы выпивают по вине дружков-собутыльников. А Стасик мне и никаким дружком не был, и не виделись мы после Керчи.
Я отпихнул Стасика от порога, вышел на площадку, притворил дверь, спросил:
— Тебя откуда принесло?
— Из Мончегорска, — объяснил он. — Дуба режу. Ночевать негде. Помоги.
— А деньги есть? — спросил я.
Деньги у него были большие. И тогда я объяснил, что болеет мать, ночевать у меня невозможно, с деньгами он где-нибудь устроится и, кроме всего этого, когда я трезв, то не терплю пьяных.
— Прости, — сказал он и стал совать мне авоську с яблоками — весь свой багаж.
Он был пьян застойно, уже очень ослабший, в том состоянии, когда не бывают агрессивными и не делают хамских поступков. Но я не мог пустить его ночевать. Это наверняка обозначало бы «неотложку» для матери через пять минут.
— Шлепай, — сказал я.
Он послушно повернулся и пошел вниз.
Не очень-то весело так выпроводить человека, с которым раньше сводила судьба в тяжелой ситуации.
Мать, конечно, проснулась от трезвона, поняла, что приходил «дружок». И сразу обычное: «Ну, прогуляйся, прогуляйся с ним, ведь ты только и ищешь повода, вот он, повод, и явился…»
Я обозлился.
— Нынче это не так, мать, — сказал я. — Нынче ты отлично чувствуешь, что нет никакого повода. По инерции говоришь.
И объяснил ей, что выгнал на улицу бездомного человека, что это Стасик (про керченскую историю я ей раньше подробно рассказывал), что знаю его мало, но это хороший человек, и мне теперь до гроба будет стыдно при воспоминании о том, как я Стасика выгнал в мороз и снег.
Мать велела бежать за ним, найти и хоть из-под декабрьского снега выкопать. Я помчался сломя голову.
Слава богу, Стас завалился на скамейку во дворе-сквере прямо напротив парадной. И, слава богу, у него была бутылка портвейна. Этим портвейном я по капельке поддерживал его часов до двух ночи, когда он уснул на ковре на полу — лечь на диван он отказался категорически. А Лысого Дидько мне в помощь, как вы понимаете, не было.
Несмотря на тяжелое опьянение, Стас был в состоянии довольно вразумительно рассказывать о своих мытарствах и кошмарах. И все повторял: «Нисего, я споткнулся о боську, это к завтрему все засивет…»
Отца Стас не помнил — тот погиб в шахте до войны. Мать уехала на фронт вместе с отчимом. Была ранена осколком снаряда, которым убило его. Приехала в батальон на санитарной машине; танки отчима стояли в укрытии, но под обстрелом; было много раненых. Танкисты сидели под машинами, отчим ее увидел, из-под танка вылез, снаряд разорвался как раз между ними: его в клочья, ее ранило.
— А была красивая, — рассказывал Стасик. — Мягкая была мама. А после войны стала твердая. Меня как-то перестала любить. По чужим людям жил. Но вот когда армии из-под Берлина на Японию перебрасывали, она мне сала привезла. Это хорошо помню. Потом она в Караганде очутилась, а я в Мончегорске. Она еще одного мужика нашла, но жила плохо. И тот тоже скоро помер. Ну, она ко мне тогда приехала, в аптеке работает. «Женщины, говорит, вообще полезная очень плесень. Как пенициллин». А про меня говорит: «Ах, поручили бы тебе, мямле-недоноску, большое, аховое дело, ах, как бы ты его лихо провалил!» Это она говорит, когда по телевизору какие-нибудь героические фильмы смотрит. Может, и верно говорит. Хотя я ведь и нынче не с ангелами работаю. Ведь много людей есть, которые работать под землей могут и умеют, но выкладываться не хотят. А скажи такому заветное слово — он тебе в вечной мерзлоте тройную проходку даст без крепежа всякого и без лозунгов. Отчаянные есть ребята, но за человеческое обращение откроются. Только надо, чтобы это человеческое обращение натуральным было…
Вот так мы с ним побеседовали, пока он не заснул.
Утром я позвонил знакомому врачу-психиатру в Бехтеревку и объяснил, что надо попытаться спасти одного хорошего алкоголика.
— Вы мне уже двадцать раз говорили, что наши алкаши лучшие в мире, — ответил доктор. — Но, простите, я не нарколог. Я специалист по сумасшедшим чистой воды, а не водки.
— Мне не до шуток, — сказал я.
— Он приехал с женой?
— Нет. Она его бросила, когда он во второй раз пытался ее зарезать.
— Если он здесь без какого-нибудь близкого родственника, все равно не примут.
— Я выдам себя за его брата, а вы подтвердите.
— Ладно. Лечиться он хочет твердо?
— Стас, ты хочешь лечиться от алкоголизма в самом знаменитом институте? — спросил я.
— Нет. Я не готов, — сказал Стас. — Я просто споткнулся позавчера о бочку, это к завтрему все заживет.
На том и расстались. И я поставил на нем крест. И уже стал бояться, что он опять и опять начнет возникать из ночи, пугать мать, сбивать мне работу или в письмах просить пятерку, надрывая мою чуткую и нежную душу, ибо, когда гибнет человек, художник не может сочинять настроенческую прозу и начинает злиться, чтобы злостью задавить в душе бессильную и бессмысленную жалость.
Случилось иначе. Письмо из Мончегорска действительно пришло, и мне не хотелось его вскрывать, но писал Стасик о том, что опять пережил белую горячку и готов теперь к чему угодно.
Приехал он с матерью, опять пьяный, остановились они в Доме колхозника. Мать, которая казалась мне после его рассказов какой-то сурово-цинично-сильной женщиной, была на деле маленькой, высохшей старушкой и все время плакала.