Господин мой–время - Марина Цветаева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Его доверчивость равнялась только его недоверчивости. Он доверял — вверялся! — первому встречному, но что‑то в нем не доверяло — лучшему другу. Потому их и не было.
Как он всегда боялся: задеть, помешать, оказаться лишним! Как даже не вовремя, а раньше времени — исчезал, тут же, по мнительности своей, выдумав себе срочное дело, которое оказывалось сидением в первом встречном осточертелом кафе. Какой — опережающий вход — опережающий взгдяд, сами глаза опережающий страх из глаз, страх, которым он как щупальцами ощупывал, как рукой обшаривал и, в нетерпении придя, как метлой обмахивал пол и стены — всю почву, весь воздух, всю атмосферу данной комнаты, страх — меня бы первую ввергший в столбняк, если бы я разом, вскочив на обе ноги, не дав себе понять и подпасть — на его страх, как Дуров на злого дога: «Борис Николаевич! Господи, как я вам рада!»
Страх, сменявшийся — каким сиянием!
Не знаю его жизни до меня, знаю, что передо мною был затравленный человек. Затравленность и умученность ведь вовсе не требуют травителей и мучителей, для них достаточно самых простых нас, если только перед нами — не — свой: негр, дикий зверь, марсианин, поэт, призрак. He — свой рожден затравленным.
О Белом всегда говорили с интонацией «бедный». «Ну, как вчера Белый?» — «Ничего. Как будто немножко лучше». Или:
«А Белый нынче был совсем хорош». Как о трудно — больном. Безнадежно — больном. С тем пусть крохотным, пусть йотовым, но непременным оттенком превосходства: здоровья над болезнью, здравого смысла над безумием», нормы— хотя бы над самым прекрасным казусом.
Остается последнее: вечерне — ночная поездка с ним в Шарлот- тенбург. И это последнее осталось во мне совершенным сновидением. Просто — как схватило дух, так до самого подъезда и не отпустило, как я до самого подъезда не отпустила его руки, которую на этот раз — сама взяла.
Помню только расступающиеся статуи, рассекаемые перекрестки, круто огибаемые площади — серизну — розовизну — голубизну…
Слов не помню, кроме отрывистого: «Weiter! Weiter!»[155] — звучащего совсем не за пределы Берлина, а за пределы земли.
Думаю, что в этой поездке я впервые увидела Белого в его основной стихии: полете, в родной и страшной его стихии — пустых пространств, потому и руку взяла, чтобы еще удержать на земле.
Рядом со мной сидел пленный дух.
Как это было? Этого вовсе не было. Прощания вовсе не было. Было — исчезновение.
Думаю, его просто увезли — друзья, так же просто на неуютное немецкое море, как раньше в то самое Zossen, и он так же просто дал себя увезти. Белый всякого встречного принимал за судьбу и всякое случайное жилище за сужденное.
Одно знаю, — что я его не провожала, а не проводить я его не могла только потому, что не знала, что он едет. Думаю, он и сам до последней секунды не знал.
А дальше уже начинается — танцующий Белый, каким я его не видела ни разу и, наверное, не увидела бы, миф танцующего Белого, о котором так глубоко сказал Ходасевич, вообще о нем сказавший лучше нельзя, и к чьему толкованию танцующего Белого я прибавлю только одно: фокстрот Белого — чистейшее хлыстовство: даже не свистопляска, а (мое слово) — христопляска, то есть опять‑таки «Серебряный голубь», до которого он, к сорока годам, физически дотанцевался.
Со своего моря он мне не писал.
Но был еще один привет — последний. И прощание все‑таки было — и какое беловское!
В ноябре 1923 года— вопль, письменный вопль в четыре страницы, из Берлина в Прагу: «Голубушка! Родная! Только Вы! Только к Вам! Найдите комнату рядом, где бы Вы ни были — рядом, я не буду мешать, я не буду заходить, мне только нужно знать, что за стеной — живое — живое тепло! — Вы. Я измучен! Я истерзан! К Вам — под крыло!» (И так далее, и так далее, полные четыре страницы лирического вопля вперемежку с младен- чески — беспомощными практическими указаниями и даже описаниями вожделенной комнаты: чтобы был стол, чтобы этот стол стоял, чтобы было окно, куда глядеть, и, если возможно, — не в стену квартирного дома, но если мое — в такую стену, то пусть и его, ничего, лишь бы рядом.) «Моя жизнь этот год — кошмар. Вы мое единственное спасение. Сделайте чудо! Устройте! Укройте! Найдите, найдите комнату».
Тотчас же ответила ему, что комната имеется: рядом со мной, на высоком пражском холму — Смихове, что из окна деревья и просторы: косогоры, овраги, старики и ребята пускают змеев, что и мы будем пускать… Что М. Л. Слоним почти наверное устроит ему чешскую стипендию в тысячу крон ежемесячно, что обедать будем вместе и никогда не будем есть овса, что заходить будет, когда захочет, и даже, если захочет, не выходить, ибо он мне дороже дорогого и роднее родного, что в Праге археологическое светило — восьмидесятилетний Кондаков, что у меня, кроме Кондакова, есть друзья, которых я ему подарю и даже, если нужно, отдам в рабство…
Чего не написала! Всё написала!
Комната ждала, чешская стипендия ждала. И чехи ждали. И друзья, обреченные на рабство, ждали.
Ия — ждала.
Через несколько дней, раскрывши «Руль», читаю в отделе хроники, что такого‑то ноября 1923 года отбыл в Советскую Россию писатель Андрей Белый.
Такое‑то ноября было таким‑то ноября его вопля ко мне. То есть уехал он именно в тот день, когда писал ко мне то письмо в Прагу. Может быть, в вечер того же дня.
— А меня он все‑таки когда‑нибудь вспоминал? — спросила я в 1924 году одного из последних очевидцев Белого в Берлине, приехавшего в Прагу.
Тот, с заминкой…
— Да… но странно как‑то.
— То есть как — странно?
— А — так: «Конечно, я люблю Цветаеву, как же мне не любить Цветаеву: когда она тоже дочь профессора…» Сами посудите, что…
Но я, молча, посудила — иначе.
Больше я о нем ничего не слыхала.
Ничего, кроме смутных слухов, что живет он где‑то под Москвой, не то в Серебряном Бору, не то в Звенигороде (еще порадовалась чудному названию!), пишет много, печатает мало, в современности не участвует и норядочно‑таки — забыт.
(Geister auf dem Gange) …Und er hat sich losgemacht![156]
10–го января 1934 года мой восьмилетний сын Мур, хватая запретные «Последние новости»:
— Мама! Умер Андрей Белый!
— Что???
— Нет, не там, где покойники. Вот здесь.
Между этим возгласом моего восьмилетнего сына и тогдашней молитвой моей трехлетней дочери — вся моя молодость, быть может, — вся моя жизнь.
Умер Андрей Белый «от солнечных стрел», согласно своему пророчеству 1907 года.
Золотому блеску верил,А умер от солнечных стрел… —
то есть от последствий солнечного удара, случившегося с ним в Коктебеле, на бывшей даче Волошина, ныне писательском доме. Перед смертью Белый просил кого‑то из друзей прочесть ему эти стихи, этим в последний раз опережая события: наше посмертное, этих его солнц, сопоставление: свое посмертье.
Господа, вглядитесь в два последних портрета Андрея Белого в «Последних новостях».
Вот на вас по каким‑то мосткам, отделяясь от какого‑то здания, с тростью в руке, в застывшей позе полета — идет человек. Человек? А не та последняя форма человека, которая остается после сожжения: дохнешь— рассыпется. Не чистый дух? Да, дух в пальто, и на пальто шесть пуговиц— считала, но какой счет, какой вес когда‑либо кого‑либо убедил? разубедил?
Случайная фотография? Прогулка? Не знаю, как другие, я, только взглянув на этот снимок, сразу назвала его: переход. Так, а не иначе, тем же шагом, в той же старой шляпе, с той же тростью, оттолкнувшись от того же здания, по тем же мосткам и так же перехода не заметив, перешел Андрей Белый на тот свет.
Этот снимок — астральный снимок.
Другой: одно лицо. Человеческое? О нет. Глаза — человеческие? Вы у человека видали такие глаза? Не ссылайтесь на неясность отпечатка, плохость газетной бумаги, и т. д. Все это, все эти газетные изъяны, на этот раз, на этот редкий раз поэту— послужило. На нас со страницы «Последних новостей» глядит лицо духа, с просквоженным тем светом глазами. На нас — сквозит.
На панихиде по нем в Сергиевском Подворье, — православных проводах сожженного, которыми мы обязаны заботе Ходасевича и христианской широте о. Сергия Булгакова, — на панихиде по Белом было всего семнадцать человек— считала по свечам — с десяток из пишущего мира, остальные завсегдатаи. Никого из писателей, связанных с ним не только временем и ремеслом, но долгой личной дружбой, кроме Ходасевича, не было. Зато с умилением обнаружила среди стоявших Соломона Гитмановича Каплуна, издателя, пришедшего в последний раз проводить своего трудного, неуловимого, подчас невыносимого опекаемого и писателя. Убеждена, что не меньше, чем я, и больше, чем всем нам, порадовался ему и сам Белый.