Загадки истории. Злодеи и жертвы Французской революции - Алексей Толпыго
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но когда начинается борьба такого рода, то «лиха беда начало». Люди сами не замечают, как от критики «отдельных злоупотреблений» переходят к свержению режима.
Всем просвещенным людям казалось, что они уже знают, как построить идеальное общество. Что этому мешает? Устаревшие предрассудки, вроде христианской религии, устаревшие порядки (ancient regime – старый порядок) – и тому подобное.
И вот потому-то Учредительное собрание решило не просто исправить кое-какие злоупотребления, но перестроить все общество. «Мы уничтожим все злоупотребления, мы просветим народ – и построим общество на новых, разумных началах».
Торжеством этого нового, разумного порядка над отжившими свой век предрассудками был праздник Разума, устроенный осенью 1793 года. Так полагали эбертисты, их лидеры были казнены через полгода.
Робеспьер видел кульминацию нового, лучшего порядка в празднике Верховного Существа, устроенном в начале лета 1794 года. До падения Робеспьера и конца диктатуры якобинцев оставалось полтора месяца. Это падение означало конец Террора, но также и торжество воров и негодяев. Следующие 5–6 лет – это разгул казнокрадства, воинствующего аморализма и прочих прелестей. Разрушить старые предрассудки вроде бы удалось, но заменить старый порядок более разумным… Тут перестройщики потерпели полный крах.
Век Разума стремился проверить все – и государственное устройство в том числе – разумом. Вроде бы разумное требование. Но беда в том, что подобной проверки не смог бы выдержать никакой государственный строй.
Однако мы забежали далеко вперед, вернемся в предреволюционные годы.
Всеобщее отвращение к режиму…
Одна из важнейших предпосылок революции (опять-таки психологическая, но исключительно важная): революция обычно происходит тогда, когда все, происходящее в стране вызывает достаточно серьезное отвращение. Настолько серьезное, что даже те, кто прямо заинтересован в сохранении существующего режима, оказываются парализованы собственной антипатией к режиму и поэтому не оказывают серьезного сопротивления. Об этом писал, к примеру, свидетель Революции 1848 года А. де Токвиль.
И в результате многие из аристократов переходят на сторону революции. Одни делают это из высоких побуждений, как Лафайет; другие думают прежде всего о себе (как Талейран); а у многих, как у Мирабо, то и другое идет в сложном переплетении. Но так или иначе, правящий класс оказывается расколот.
Впрочем, большинство аристократов (или, как тогда говорили, «привилегированных») вели себя совершенно иначе. Но и здесь приходится констатировать: объективный фактор аристократических привилегий вел себя… как-то субъективно.
…и вера в его незыблемость
Все предреволюционные годы аристократия думала только о том, как бы расширить свои привилегии. «Какая безумная политика! – скажем мы. – Как можно было быть столь неосторожными?» Оказывается, можно.
Тут очень важную – и роковую – роль сыграло то, что династия столько времени просидела на троне, столько бед пережила благополучно. Потомки Гуго Капета занимали трон с 987 года – восемьсот лет, уникальный для Европы срок (дольше, кажется, только японские микадо).
Трудно было поверить, что этому придет конец. Ну да, есть трудности, есть кое-какие опасности, но «ничего серьезного династии угрожать не может», думали все. И раз так – можно безбоязненно расшатывать систему, расшатывать трон.
Под конец аристократы даже повели себя геройски. Принцесса Ламбаль вернулась из безопасной Англии, чтобы попытаться помочь королеве – и заплатила за это жизнью. В решающий день 10 августа немало «бывших» дворян вспомнили о том, что они – дворяне и явились ко дворцу, чтобы защищать короля.
Но было бы разумнее для них двумя-тремя годами раньше отказаться от части – только части! – своих привилегий. Но все мы крепки задним умом. Когда дворяне сплотились вокруг трона – было уже поздно.
К тому же главные действующие лица этой драмы слишком хорошо знали историю…
О том, как вредно знать историю
Карл I был вовлечен в деспотизм, потому что видел, что в правление его отца усилилась оппозиция. Людовик XVI видел, что Карл Английский погубил себя тем, что не шел ни на какие уступки, и потому решился сносить все. Карл X решил не уступать ни в чем, потому что знал, что уступки погубили его брата. Наконец, Луи-Филипп, который был хитрее их всех, погубил свою династию тем, что надеялся, что ему позволят править, нарушая смысл конституции, коль скоро он строго соблюдает ее букву.
А. де ТоквильСуществует популярное рассуждение насчет того, что «главный урок истории состоит в том, что никто из нее не извлекает уроков», о том, что «тех, кто не выучил урок истории, она заставляет пройти тот же курс вторично», и так далее, и тому подобное.
Но это не совсем так. Или даже совсем не так.
Историю в те времена учили все. Более того: все учителя объясняли им, что знать ее нужно для того, чтобы избежать сделанных ранее ошибок. Король, министры, аристократы 1780-х годов были людьми образованными, знали уроки истории, и думали, что сумеют ими воспользоваться – по крайней мере, будут о них помнить.
Увы! Те, кто пытался избежать ошибок истории, как правило, оказывались в положении дурака, которого побили за то, что он рыдал на свадьбе. Он, как известно, решил, что «в следующий раз будет умнее», и, попав на похороны, пустился в пляс…
Вернейший способ сделать новую ошибку – это сказать себе, что «в следующий раз я поступлю так, как мне подсказывает урок истории».
Об одном негативном результате знания истории сказано выше: все слишком твердо знали, что режим очень прочен, свергнуть его явно невозможно, а потому его можно расшатывать.
И не боялись? Немножко боялись. Но…
Но, думали современники, если какая-то опасность для трона и есть, то она конечно же исходит от аристократов. Так всегда было во французской истории.
Король, королева, министры – все хорошо знали, что опасность для трона всегда исходила от аристократии. Будь то Фронда (150 лет назад), или Лига общественного блага, которая в XV веке едва не сбросила с трона Людовика XI, или – если уж забираться в глубь истории – VIII век, когда династия «палатных мэров» забрала всю власть и в конце концов отстранила от престола законную династию Меровингов. Во всех случаях народ либо был пассивен, либо играл роль послушного орудия в руках знати.
Соответственно, почти до самого конца боялись не народа, а аристократии. Почти до самого конца королева была уверена: настоящая оппозиция исходит от знати, а все прочие – это «подкупленные канальи, которых всегда можно перекупить». Даже когда народ прямо выступил на историческую сцену – при взятии Бастилии, во время «похода женщин» в октябре 1789 года – все равно королева, да и король были уверены: это все золото герцога Орлеанского, это все интриги Лафайета. «Он хочет стать мэром Парижа для того, чтобы стать потом палатным мэром», – говорила Мария Антуанетта – и своими интригами добилась того, что вместо маркиза Лафайета мэром стал жирондист, намного более радикальный Петион.
«Наш добрый народ…»
Мышлаевский. Ты Достоевского читал когда-нибудь?
Алексей. И сейчас, только что. Вон «Бесы» лежат. И очень люблю.
Николка. Выдающийся писатель земли русской.
Мышлаевский. Вот-вот. Я бы с удовольствием повесил этого выдающегося писателя земли.
Алексей. За что так строго, смею спросить?
Мышлаевский. За это – за самое. За народ-богоносец. За сеятеля, хранителя, землепашца и… впрочем, это Апухтин сказал.
Алексей. Это Некрасов сказал. Побойся Бога.
М. Булгаков. Дни Турбиных, первая редакцияПредставление о том, что во всем виновны аристократы, держалось долго. Но еще дольше держалось сентиментальное представление о «доброте народа». Еще в 1793 году на суде один из жирондистов, Ласурс, сказал: «Я умираю в день, когда народ потерял рассудок, вы погибнете в тот день, когда рассудок к нему вернется».
Я назвал это представление сентиментальным не случайно. Именно к концу XVIII века стиль рококо сменился сентиментализмом, вся Франция зачитывалась Руссо. Королева завела себе ферму, на которой она чуть ли не самолично доила корову, как простая пастушка.
Позже, у русских народников, та же любовь к народу и комплекс вины перед ним приняли почти истерические формы, вроде «пусть нас секут – мужиков секли же!». Это-то чувство вины, в конечном счете, и не позволило интеллигенции противостоять ужасам революции. Во Франции любовь к народу не принимала столь «острых» форм, но и во Франции вся знать в большей или меньшей степени верила в то, что народ страдает (это была совершенная правда), что его надо освободить от страданий и что как только это будет сделано – добрый народ еще больше полюбит короля, королеву и вообще всех своих благодетелей.